Таинственное пламя царицы Лоаны — страница 36 из 75

vanitas vanitatum, исполнялся вселенского пессимизма.

Я стал живописателем краха, я приписал в сказание о разгроме одно дополнительное придаточное предложение. Я сделался экзистенциально безутешен, радикально скептичен, непроницаем для иллюзий.

Как я сумел переродиться за девять месяцев? Бесспорно, я повзрослел; с возрастом умнеют; но тут, конечно, дополнительно добавилось еще очень и очень многое – разочарование в неоправдывающихся посулах славы (вполне возможно, что я еще и в городе читал те самые газеты, где дедушка отчеркивал самое важное), встреча лицом к лицу со смертью в рассказе о Валенте, о геройстве, завершившемся мрачным видением – бледно-соломенно-зеленовато-желтыми столбами, этой последней изгородью, которая отделяла меня от преисподней, от исполнения естественной судьбы всех проживающих на свете смертных.

За девять месяцев я сделался мудр, обрел саркастически-горькую разуверенность.

А как же все прочее, песенки, и речи дуче, и девчонка, что влюбилась и ночью мне приснилась, и смерть, которую встречают с гранатой и с розой смертельной в зубах? Судя по моим тетрадкам, первый класс средней школы (когда я, в частности, сочинял «Случай» про стакан) я учился еще в городе, а два следующих класса – в Соларе. Родители приняли решение на всю зиму остаться в деревне, так как город начали бомбить. Я сделался жителем Солары тогда же, когда создал повесть о битом стакане; сочинения двух последующих лет были сагами об утраченном блаженном прошлом, когда гудок сирены оповещал не о воздушной тревоге, а о том, что на фабриках обеденный перерыв, полдень, и, значит, папа возвращается домой в обед. Сочинения выдавали мою подспудную мечту, а именно – до чего прекрасно было бы снова поселиться в мирном городе. В сочинениях вспоминались довоенные Рождества. Униформу балиллы я сбросил с плеч, стал неполнолетним декадентом, искателем утраченных времен.

Как же я провел два года, с сорок третьего до конца войны? Два самых безрадостных года, когда в городок то заскакивали партизаны, то заявлялись немцы – уже совсем не наши «товарищи»? Молчание на этот счет в тетрадях, как будто говорить о страшном стало табу и сами же преподаватели рекомендовали этим не заниматься.

Мне не хватало какой-то сцепки, а может – нескольких сцепок. В 1943–1945-м я кардинально переменился. Но почему?

Глава 10Башня Алхимика

Сумятица в голове стала еще хуже, чем по приезде. Прежде я хотя бы не помнил ничего. Абсолютный ноль. Теперь же я тоже не помню ничего, но слишком многое понимаю. Как узнать, кем я был в те давние два года в Соларе? Кто был главнее: Ямбо, который отличался в школе, получал обязательное образование, состоявшее из фашистских речовок, пропагандистских открыток, настенных плакатов, – или Ямбо радиопесен – или Ямбо, голова которого была нафарширована Сальгари и Жюлем Верном, повестями о капитане Сатане, ужасами из «Иллюстрированного журнала путешествий и приключений на суше и на море», преступлениями Рокамболя, парижскими тайнами Фантомаса, туманами Шерлока Холмса, а также похождениями Вихраста и сюжетами о неразбиваемых стаканах?

Сбитый с толку, я снял трубку и позвонил Паоле. Она тут же подняла меня на смех.

– Ямбо, ну и я про саму себя не смогла бы ничего определенного сказать. Я помню только какие-то ошметки: ночь в бомбоубежище, меня будят и ведут по лестнице в подвал, мне, должно быть, было четыре года. И вообще, извини, дай я выскажусь с позиций психолога. У ребенка должны быть неоднотипные воспоминания. У наших внуков ведь то же самое, они сначала смотрят новости по телевизору, потом им читают сказки о говорящих волках. У Сандро сейчас любовь к динозаврам, он знает динозавров по мультфильмам, но он не ожидает встретить динозавра в своей песочнице. Мы ему то читаем про Золушку, то он вечером выползает из кровати посмотреть, что в телевизоре у родителей, а там десантники крошат япошек из гранатометов. Дети уравновешеннее взрослых. Они умеют отличать, где кончилась сказка, где началась жизнь. Лишь очень больные дети, посмотрев на летающего Супермена, сами прыгают с балкона. Есть такие клинические случаи, виноваты почти всегда родители. Но ты был никакой не клинический случай, и ты прекрасно знал, где кончался Сандокан и начиналась школьная программа.

– Да, но из чего был составлен мой внутренний мир? Из Сандоканов или из фюреров, гладящих по головкам Сынов Волчицы? Я ведь тебе говорю – я прочел свое школьное сочинение. В десять лет я действительно был неколебимо убежден – когда вырасту, стану солдатом? Хотел биться как неистовый зверь, умереть за бессмертную Италию? И это в десять лет, когда, конечно, цензура ограничивала информацию, но бомбежки-то уже были, итальянцы уже гибли как мухи на русском фронте…

– Но, Ямбо, ты же сам говорил и о Николетте, и о Карле, и о наших внуках… ты любишь повторять, что дети подлые лицемеры. Помнишь, только что вот на этой неделе: пришел в гости Джанни, и Сандро провозгласил: «Обожаю, когда ты к нам приходишь, дядя Джанни». Джанни в восторге: видите, как он меня любит. А ты ему: «Джанни, все дети подлые лицемеры. Это чтобы ты давал ему жвачку». Таким лицемером был и ты. Зарабатывал оценку, писал, что требовалось учителю.

– Ты упрощаешь. Одно дело облизывать дядю Джанни, другое – бессмертную Родину. Почему же тогда ровно через год я превратился в отпетого скептика, сюжетик о разбитом стакане превратил в притчу о бессмысленности мира… Стаканный рассказ именно об этом, я твердо уверен.

– Просто потому, что сменился преподаватель. Новый учитель приохотил вас к критичности. А предыдущий тормозил критичность. Вдобавок в одиннадцатилетнем возрасте девять месяцев – век.


Неправда. В эти девять месяцев произошло что-то важное. Я совершенно в том уверился, снова наведавшись в кабинет дедушки с кофе в руках. Я сидел, потягивая кофе, перелистывал что попало и наткнулся на стопку юмористических журнальчиков «Бертольдо». Верхний номер был 1937 года, но я, конечно, прочел его значительно позднее, потому что по малости лет никак не мог бы воспринять ни иллюстрации-почеркушки, ни замысловатый юмор. Диалог на первой странице, в левой колонке (постоянное место) поразил меня и сейчас, а значит, тем более мог поразить в те времена, когда совершалось мое загадочное душевное перерождение:

Проходит Бертольдо мимо всех тех важных господ из свиты и садится прямо около Великого Герцога Фанфарона, каковой, будучи человеколюбив от природы и любитель потех, обходительным манером пошел его выспрашивать:


Герцог: Здравствуй, Бертольдо, что можно сказать о крестовом походе?

Бертольдо: Героический.

Герцог: Деяния?

Бертольдо: Отважные.

Герцог: Порыв?

Бертольдо: Единый.

Герцог: Солидарность?

Бертольдо: Безграничная.

Герцог: А пример?

Бертольдо: Заразительный.

Герцог: Инициатива?

Бертольдо: Смелая.

Герцог: Самопожертвование?

Бертольдо: Беззаветное.

Герцог: Подвиг?

Бертольдо: Светлый.


На то смеялся и Герцог, и позванные Господа из свиты, и, посмеявшись, постановили начинаться бунту чесальщиков, после какового бунта Господа из свиты снова сели на свои места, и повелся у Герцога с вилланом новый разговор.


Герцог: Что можно сказать о народе?

Бертольдо: Простой.

Герцог: О пище?

Бертольдо: Простая, но здоровая.

Герцог: Земля?

Бертольдо: Щедрая и плодородная.

Герцог: Население?

Бертольдо: Дружественное.

Герцог: Зрелища?

Бертольдо: Неповторимые.

Герцог: Окрестности?

Бертольдо: Достопримечательные.

Герцог: А дворец?

Бертольдо: Великолепный.


Тут посмеялся Герцог, и с ним все позванные царедворцы, и далее постановил быть взятию Бастилии (1789) и разгрому при Монтаперти (1266), вслед за которыми снова расселись все Господа свиты на собственные места, и Герцог с вилланом продолжили разговор…

В этих диалогах пародировались и поэтическая напыщенность, и журнальный стиль, и официальная риторика. Совершенно ясно, что после этих диалогов я не мог уже писать такие сочинения, как то памятное, датированное мартом 1942 года. За этими диалогами следующим шагом был уже Неразбиваемый Стакан.


Ну, я просто строил предположения. Откуда мне теперь узнать, сколько и чего со мной понаприключалось за те девять месяцев, что пролегли от патриотической оды до элегии о погибшем стакане? Я решил на время остановить разыскания и копание в бумагах и сошел с холма в деревню. У меня кончились «Житаны», придется переходить на «Мальборо лайт», которые я не люблю, прекрасно, стану меньше курить, и еще зашел померить давление. Благотворное влияние Паолы по телефону: у меня оказалось примерно сто сорок. Улучшение неоспоримое.

Возвратился домой. Захотелось съесть яблоко. Яблоки, как я помнил, лежат в нижнем помещении центрального корпуса. Пошлялся между овощей и фруктов. Сколько же добра складировано в этом нижнем этаже. В последнем отсеке обнаружился целый выводок шезлонгов. Я вытащил один для сада. Уселся в самой панорамной точке, полистал сегодняшние газеты, обнаружил, что современная жизнь интересует меня лишь постольку поскольку, развернул шезлонг в обратную сторону и уставился на собственный дом и на холм за ним. Чего я ищу, чего я хочу от жизни, – думалось при этом, – не лучше ли оставаться здесь, ждать, любоваться холмами, они очень красивые, этой фразой кончается роман, но какой роман? Равви! хорошо нам здесь быть; сделаем три кущи: Тебе одну, Моисею одну, и одну Илии, предадимся бытию без будущего и без прошлого. Не так ли и рай.


Рай, может, устроен и так, но дьявольская литература оказалась сильнее. В воображении моем нарисовался, в лучшем стиле «Библиотечки для юношества», какой-то замок, не то Ферлак, не то Ферральба, с поисками крипты или подвала, где запрятан таинственный пергамент. Надо нажать на пуп розы, высеченной в родовом гербе, часть стены отойдет, и откроется темная винтовая лестница.