и, запечатленными суперкрупным планом. Увидев одну из них, опять-таки я ощутил: сердце лизнул таинственный огневой язычок. Не вытерпев, я крепко прижался губами к снимку. Физической реакции не ощутил, но именно, но именно это я проделал в 1939 году, в семь лет, впервые знакомясь с определенного рода волнениями. Похож ли был этот лик на Сибиллу? Или на Паолу? Может быть, на Ванессу, горностаевую даму, или на прочих, чьи имена я торопливо запоминал, когда их перечислял памятливый Джанни: на Кавасси? На американку с лондонской книжной ярмарки? На Сильвану или на голландку, к которой я три раза мотался в Амстердам? Которая из дам имела такое лицо?
Думаю, никоторая. Я, конечно, ее смонтировал из множества зрительных образов, обольстивших меня, – женский идеал. Доведись мне увидеть единым разом лица всех женщин, которых любил, я конечно же указал бы в них признаки архетипа, черты Идеи, которую я никогда не обрел, но за которой гнался всю жизнь. Какую общность можно найти в лицах Ванессы и Сибиллы? А можно какую-то. Даже явнее, чем скажешь на первый взгляд. Лукавую полуулыбку. Блеск зубов. Жест, которым обе одинаково отбрасывали волосы. Даже просто колыхания руки хватило бы.
Та, чей лик я только что целовал, была иной. Встреть я такую – не обратил бы вовсе внимания. Это был фотопортрет. Недаром фотографии быстро устаревают. В них нет платонической отрешенности рисунка, который передает лишь немногое, а на остальное едва намекает. Я поцеловал не изображение предмета любви, а саму силу пола, губ, накрашенных ярчайшей помадой. Это был не нежный, трепетный поцелуй, а дикарский отклик на зов плоти. Вероятно, поцеловав, я постарался немедленно забыть об этом, вытеснил из памяти как нечто нечистое и запретное, в то время как Джемми, абиссинская красотка, запомнилась мне в качестве образа хоть и волнующего, но все же и благородного – очаровательная далекая принцесса, разглядывать можно, трогать нельзя.
Но тогда с какой целью я аккуратно подобрал по датам эти мамины журналы? Разве что если в юности, в лицейские годы, наведавшись в Солару, я привел в порядок все реликвии того, что тогда показалось мне отдаленным прошлым. То есть на заре свежей юности утрудился расчищать полузаросшие тропки своего детства. Уже тогда я знал, что крест моей судьбы – реконструирование памяти. С тою разницей, что прежде это была игра и все необходимые мадлены имелись под руками, а ныне это труд, и вдобавок ко всему труд отчаянный.
Часовня дала мне понять, как и когда я впервые познал и идею свободы, и идею порабощенности плоти. Этим самым в свое время я избежал позора милитаризованных построений, избежал и бесполой зависимости от ангелов-хранителей.
Как, это все? За исключением вертепа на чердаке, нигде не обнаружилось вех моей детской религиозности. Однако маловероятно, чтобы дитя не пережило религиозного чувства, даже при воспитании в семье неверующих. Я не нашел и вещей, сопряженных с нашей жизнью после 1943 года.
Может быть, это оттого, что как раз начиная с 1943 года часовня стояла замурованной. Пробравшись туда, я принес только самые задушевные экспонаты – создал избирательный музей детства; мне уже полагалась тога претекста, в страшные годы Италии я входил в возмужалый возраст и разместил в закрытой крипте только самые ценные детские вещи, чтобы было чему умиляться после взросления.
Среди многочисленных альбомов о Чино и Франко (Тиме Тайлере и Спаде Славинсе) мне наконец попало в руки что-то такое, от чего я ощутил себя близко-близко к окончательному откровению. Это что-то представляло собой цветной альбом под названием «Таинственное пламя царицы Лоаны». Вот оно, объяснение таинственных пламен, которые волновали меня после пробуждения, вот теперь, наконец, путешествие в Солару приобретало конкретный смысл.
Я открыл альбом и погрузился в самую несуразную историю, которая когда бы то ни было составлялась в человеческой фантазии. Рассказ дико бессвязный, сюжет ничем не оправдывается, приключения дублируются, персонажи с бухты-барахты проникаются глубочайшими Любовями, Чино и Франко отчасти очаровываются царицей Лоаной, а отчасти считают ее вредной пакостницей.
Чино и Франко и с ними двое друзей в Центральной Африке попадают в таинственное царство, где не менее таинственная царица охраняет таинственнейшее пламя, способное даровать долгую жизнь и даже почти бессмертие, благодаря чему царица Лоана управляет своим дикарским племенем и сохраняет незаурядную красоту в течение двух тысяч лет.
Лоана появляется на сцене, и она не привлекательна и не приманчива, а напоминает больше всего те пародии на варьете былых времен, которые я недавно видел по телевизору. В течение всего остального сюжета, до тех пор пока она не покончит с собой от безнадежной любви, бросившись в пропасть, Лоана мечется туда-сюда по этой халтурнейшей истории без каких бы то ни было фабульных или психологических мотивировок. Ей хочется во что бы то ни стало выйти замуж за одного из друзей Чино и Франко, который внешне похож (две капли воды) на некоего принца, которого она любила за две тысячи лет до этого, а потом велела убить и превратила его тело в камень за то, что он отказывался от ее ласк. Непонятно, зачем Лоане занадобился этот современный двойник (который вдобавок опять-таки не хочет иметь с ней дела, потому что с первого взгляда влюбился в Лоанину сестру), учитывая, что при помощи своего таинственного пламени она свободно могла бы себе оживить того первого любовника, превращенного в мумию.
Кстати, наблюдение, сделанное на материале самых различных комиксов. Страшные сатанинские мужчины по отношению к соответствующим роковым женщинам (например, Минг по отношению к Дейл Арден) ведут себя однотипно: они вовсе не желают обладать ими, насиловать их, запирать их к себе в гарем, телесно совокупляться с этими объектами вожделения, – а желают на них жениться. Американские ли оригиналы были исполнены протестантского ханжества? Или итальянским переводчикам выкручивало руки католическое правительство, занятое борьбой за демографию?
Чтоб закончить о Лоане. Там еще были в конце жуткие катастрофы. Таинственное пламя затухало навсегда. Никакого бессмертия для главных персонажей. Да уж, стоило стараться и топать в эдакую даль. Кстати, по всей видимости, им-то тоже становилось побоку, обретут они пламя или не обретут, хотя поначалу весь сыр-бор был именно из-за пламени. Может, у типографов стряслось что-то с производственным циклом и требовалось срочно сворачивать выпуск комикса, так что авторы уже и думать забыли, что к чему и для чего они затевали всю эту бессвязную повесть.
В общем, белиберда. Однако со мной происходило нечто вроде истории Пиппати. В детском возрасте что-то прочел, в памяти это застряло, ты это переиначил, сильно облагородил и в результате состроил себе миф из какого-то недоделанного чтива. Вот и я. Оплодотворила-то мою вялую память не столько фабула, сколько само по себе название. Меня пленило выражение «таинственное пламя», не говоря уж о манящем имени «Лоана», даром что принадлежало оно вредной, капризной сопливке, переряженной в баядерку. Значит, все годы детства, а может, и годы после я пролюбил даже не образ, а всего только звук. Забыв настоящую Лоану, я пленялся оральными аурами любых таинственных пламен. А через годы, с вывихнутой памятью, я взялся заклинать пламя по имени, дабы ожили и заполыхали блики позабытых мной услад. Туман был все тот же и все так же был густ, разве что эхо Лоаниного имени его местами прореживало.
Ощупывая то то, то се, я выудил из стопки длинный и узкий в холщовом переплете альбом. Чуть растворил его и сразу понял: коллекция марок. На форзаце написано мое имя и год, когда я, вероятно, начал собирать марки, – 1943. Это был почти профессиональный кляссер, со съемными листами, марки расставлены по странам, страны расположены в алфавитном порядке. Все марки были подклеены бумажными язычками. Некоторые марки, выпущенные итальянской почтой в сороковые годы, думаю – первые экспонаты моего собрания, с конвертов и открыток, были, однако, жесткими и с какими-то шершавыми утолщениями сзади, можно было догадаться, что поначалу я клеил марки прямо в какую-то тетрадь гуммиарабиком. Потом, естественно, кто-то растолковал мне, что к чему, и я, желая спасти зачаточную коллекцию, размочил тетрадь в воде, марки отлепились от страниц, но сохранили навсегда на оборотах улики моего первобытного невежества.
Я очень хорошо в конце концов научился разбираться, что к чему. Об этом свидетельствовал лежавший под кляссером каталог Ивера и Телье 1935 года. Думаю, что я нашел его в дедовых остатках со склада. Конечно, для серьезного коллекционера этот каталог к 1942 году непоправимо устарел, но для меня он был сокровищем. Я, пусть не имея из него сведений о последних новостях и суперсовременных выпусках, смог обучиться самому методу, правилам каталогизации.
Откуда я доставал марки? Давал ли мне их дедушка, или их продавали в магазине россыпью в конвертах, по сотне штук за раз, как продают их до сих пор с лотков на улицах Арморари и Кордузио в Милане? Весьма возможно, что я инвестировал все наличные рисковые капиталы в каком-нибудь газетном киоске, обслуживавшем таких же, как я, желторотых. Возможно, что мне казались баснословными удачами самые ординарные приобретения. А может, наоборот, в военные годы, когда были затруднены международные взаимообмены, а в определенный период даже и внутринациональные, на рынок могли попадать за бросовую стоимость довольно примечательные экземпляры, продаваемые пенсионерами, чтобы приобрести масла, курицу или пару обуви…
Этот альбом, вероятно, был для меня не столько материальной ценностью, сколько средоточием снившихся образов. Палящий жар овевал при виде каждого прямоугольничка. Почище старых географических карт. Глядя в альбом, я воображал лазурные моря, окаймленные пурпуром, – Немецкую Восточную Африку. В путанице узоров, как на арабском ковре, на фоне зеленой ночи я видел дома Багдада. На темно-голубом фоне в розовой раме красовался профиль Георга V, правителя Бермудских островов, а с глянцевитой терракотовой марки гипнотически глядело бородатое лицо не то паши, не то султана или раджи государства Биджавар – точь-в-точь индийский принц из романа Сальгари. Той же романтикой Сальгари был напитан горохового цвета прямоугольник колонии Лабуан. Война за Данциг рисовалась мне, когда я подклеивал в альбом винного цвета марку «Данциг». Я с умилением прочитывал