Ты смотришь на старушечку, понимаешь, что для нее десять тысяч долларов – предел мечтаний, однако тебя начинает мучить совесть, и ты предлагаешь ей сто, даже двести тысяч долларов, на них она сможет роскошествовать всю свою недолгую оставшуюся жизнь. Потом, конечно, дома, над книгой, с дрожащими руками, тебе приходит в голову, что ты понятия не имеешь, как тебе сейчас следует поступить. Чтобы продать ее, необходимо обращаться в самый серьезный аукционный дом, где, разумеется, у тебя откусят немалую долю прибыли. То, что останется, уйдет в налоги. Чтобы с книгой не расставаться, необходимо хранить строжайшую тайну. Господи упаси, если распространится слух. Все существующие книжные воры выстроятся в очередь у дверей дома. Однако что за радость обладать таким несусветным сокровищем и не побесить коллег-коллекционеров, чтобы они все треснули от зависти? А оформить на нее страховку – просто нет таких денег на свете. Ну что, что же? Передать ее миланскому горсовету, пусть ее выставляют в Сфорцевом замке, в бронированной витрине, с четырьмя полицейскими, охраняющими ее с оружием в руках день и ночь? Сможешь приходить смотреть на свое добро через стекла витрины, в компании оравы безработных, которые по социальной карте бесплатно ходят в музеи и пожелают поглазеть на самое дорогое издание на свете. Ты будешь иметь право толкнуть локтем очередного безработного и сообщить ему, что эта книга, честное слово, принадлежит тебе. Ну и стоила ли эта игра свеч?
Поэтому мечтать лучше не о Гутенберге, а об in-folio Шекспира. На несколько нулей меньше, но зато эта книга интересует только коллекционеров, а следовательно, поддается и беспроблемной реализации, и беспроблемному хранению. In-folio Шекспира – мечта номер два любого библиофила.
Ну и за сколько его ставит Сибилла? Я рот разинул: за тысячу долларов, как самую неавантажную книжонку.
Возможно ли, чтобы Сибилла не догадалась, что за издание у нее в руках? И кто и когда принес его в нашу контору? И почему я об этом ничего не знаю? Уволю, уволю ее немедленно, бормотал я в неистовстве.
Я позвонил и спросил, холодея от бешенства, понимает ли она, что описано под номером 85 в каталоге. Она была, похоже, ошарашена вопросом, ну да, какой-то там семнадцатый век абсолютно неинтересного вида, но, слава богу, его все-таки купили, как раз тогда, когда она отослала мне гранки, пришлось, конечно, сделать им скидку, но не на много, на двадцать долларов, так что теперь поскорее уберем его из нашего каталога, это же не такая важная вещь, которую престижно сохранять в каталоге целый год с пометкою «продано»… Я готов был смолоть в порошок эту Сибиллу, как вдруг она расхохоталась и сказала, чтобы я не кипятился, а то подскочит давление.
Оказывается, розыгрыш. Она вписала Шекспира в каталог отчасти с намерением проверить, читаю ли я на самом деле гранки, а отчасти чтобы посмотреть, в сохранном ли виде моя «эрудированная память». Хохотала, как бандитка, и была в восторге от собственного остроумия – которое, конечно, входило в сферу профессионального юмора, и вообще есть каталоги, которые сами стали экспонатами, потому что в них содержатся сведения о невозможных или несуществующих книгах, а ловились на эти «подставы» даже опытные специалисты.
– И солдатские у тебя шутки, – сказал я ей. Слава богу, напряжение спадало. – Погоди, за все заплатишь. Остальные описания в порядке. Незачем отсылать обратно гранки, потому что ничего я там не поправлял.
Я старался успокоиться. Да, не думают вот люди, а в моем состоянии даже от невинной такой шутки хватит тебя неожиданно кондрашка, не помогут никакие доктора.
Я закончил говорить с Сибиллой, как раз когда небо полиловело. Готовилась новая гроза, на этот раз настоящая, живая. При подобном свете невозможно было и думать о походе в часовню. Ладно, проведу еще часок на чердаке, попросту из любопытства. Пошарю, что там еще отыщется.
Отыскался полновесный ящик без всяких надписей, значит, паковали его дядя с теткой, впихивали без разбору все. Иллюстрированные журналы. Вынес в комнаты, стал перелистывать, как листают в очереди у зубного врача.
Я смотрел картинки. Все больше киножурналы. Фотографии артистов. Конечно, большинство фильмов – итальянские. Уже знакомая шизофреническая идейная раздвоенность, с одной стороны – пропагандистские ленты «Осада Алькасара» и «Летчик Лучано Серра», с другой – ленты с джентльменами в смокингах, капризными дамами в пышных пеньюарах и в роскошных интерьерах, с белыми телефонами у взбитых постелей, в те годы, когда, я думаю, у нормальных людей телефоны были черные и висели в коридоре на стенке.
В журналах были кадры зарубежных кинолент. Какое-то слабенькое пламя шевельнулось в душе, когда я увидел чувственные лица Цары Леандер и Кристины Сёдербаум в «Золотом городе».
Наконец, эти журналы изобиловали снимками Фреда Астера и Джинджер Роджерс, порхавших подобно бабочкам, и Джона Уэйна в «Дилижансе». Я запустил аппарат, который привык уже считать своим радио, лицемерно закрыв глаза на то обстоятельство, что за него трудился граммофон, и выбрал среди пластинок самые, по-моему, подходящие. Господи милостивый! Что я обнаружил! Фред Астер танцевал и целовался с Джинджер Роджерс, и в то же самое время мелодии из репертуара Джинджер и Фреда играл оркестр Пиппо Барциццы, и эти мелодии запомнил даже я, поскольку они являют собой часть общеитальянского музыкального ликбеза. Настоящий джаз, лишь слегка итальянизированный. Пластинка «Тишина» (Serenità) на самом деле являла собой переделку Mood Indigo. Другая пластинка называлась «В стиле»… Понятно, это потому, что по-английски In the Mood. Пластинка «Печали святого Людовика». Интересно, его следовало понимать как Людовика Девятого? Или св. Луиджи (Алоизиуса) Гонзага? Это оказался «Сент-Луис-блюз». Слов нигде не было, за исключением довольно топорных куплетов о «Печалях святого Людовика». Переделыватели явно пытались закамуфлировать тот факт, что исполняемые ими мелодии поступали из неарийских источников.
В общем, джаз, Джон Уэйн и те комиксы, что в часовне. Мое детство явно проходило под наущения педагогов призывать гибель на англичан: «И да разразит всех британцев небесная кара!» – я готовился обороняться от американских негритосов, бесчестящих Милосскую Венеру, и в то же время упивался стилем, заимствованным именно с того берега океана.
С самого днища коробки выплыли адресованные деду письма и открытки. Я поколебался. Какое я имел право залезать в дедушкины секреты. Но потом я сказал себе, что дед являлся получателем, а вовсе не сочинителем этих текстов, авторы же мне неизвестны, и по отношению к ним я вовсе не обязан соблюдать пиетет.
Разворачивая письмо за письмом, я не надеялся найти что-нибудь выдающееся, однако нечто выдающееся нашлось само собою. Отвечая дедушке, друзья, большей частью – доверенные лица, намекали на то, что он писал в свое время к ним. Из этого мне удалось вывести довольно четкую реконструкцию его характера. Я стал значительно яснее понимать, что думал мой дед, с какими он людьми поддерживал дружбу, а каких предпочитал с максимальной осторожностью сторониться.
Однако только увидев ту самую склянку, я убедился в «политической ориентации» деда. Не так это было легко, поскольку рассказ Амалии требовал сугубо аналитического подхода. Так что прекрасно, что из чтения этих писем идеи дедушки проглядывали с большой определенностью. Изобиловали и намеки на прошлое. Наконец, один из друзей, которому дед поведал в 1943 году всю по порядку историю с касторкой, явственно выражал восхищение замечательной дедовой работой.
Но по порядку. Началось с того, что я читал бумаги и письма, спиной к окну, перед письменным столом, за которым высились стеллажи. Лишь из этого положения можно было разглядеть на самом верху, на одном из стеллажей, неприметную бутылочку, сантиметров в десять высотой, – из-под какого-то лекарства или от старинных духов, потемнелого стекла.
Я влез на стул. Бутылочка была плотно завинчена и сохраняла еще следы сургучной опечатки. Я глянул на просвет, болтанул – ничего, совершенно пуста. С некоторым трудом откупорил, внутри были присохшие крупицы темного материала. Чуялся слабый запах, весьма неприятный, застарелая гниль.
Я позвал Амалию. Что ей известно о бутылочке? Амалия воздела и глаза и ладони к небесам и закатилась смехом:
– Ох, это же та самая бутылка от касторки!
– Это касторка? Слабительное средство?
– Да еще какое. Мы давали касторку иногда и вам, ребятишкам, ну, конечно, по ложечке, чтобы вам поскорее облегчиться, ну, когда вас крепило. Ложку этого и две ложечки сахару, чтобы отбить гадкий вкус. Только вот господину дедушке вашему дали поболе, всю бутылку ему вкатили да еще три или четыре такие же!
Амалия, пересказывавшая всю эту историю со слов Мазулу, начала с того (и это вызвало мой протест), будто дед продавал газеты. Нет, книги, книги, не газеты, заспорил я. Но Амалия с уверенностью: нет, прежде книг дедушка ваш продавал еще и газеты. Мне пришлось тут поднапрячься, но все же я сумел разобраться – вопрос был терминологический. В тех краях киоскеров и сейчас называют «журналистами». Так что я сперва подумал, что «журналист» в устах Амалии значит именно «разносчик или продавец журналов и газет». Между тем имелось в виду, что дед действительно в молодости был журналистом, то есть работал в периодической печати. Как я вычитал и из его переписки, дед писал статьи вплоть до 1922 года, не то в газеты, не то в журналы, выпускавшиеся социалистами.
В те времена, повествовала Амалия, в последний год перед «походом на Рим», боевики разгуливали с дубинками и лупили всех, за кем водилась крамола. Тех же, кого они хотели покарать особо показательно, они поили большими дозами касторового масла, чтобы очистить от ошибочных идей. И не по ложечке давали, а по кварте. И вот случилось, что как-то раз боевики ворвались в редакцию газеты, где работал мой дед. Дед был примерно 1880 года рождения, в двадцать втором ему было уже за сорок, а «воспитателями» были какие-то молокососы. Они побили все в редакции, включая и типографские машины, и повыкидывали мебель из окон, и, прежде чем покинуть помещение, оставив за спиной заколоченные крест-накрест двери, они скрутили двух редакторов, избили, а потом залили каждому в рот касторовое масло.