Drôle de guerre.
Проходит какая-то неделя, вступает первое подразделение американцев. Все они негры. Натягивают палатки посередине двора молельни. Мы сразу становимся друзьями. Главный мой друг – капрал, католик, у него в кармане мундира уложен образок Святого Сердца. Он дал мне газеты с комиксами про Крошку Эбнера и Дика Трейси. Он дал мне несколько жвачек. Я жевал эти жвачки бесконечно, вынимая перед сном изо рта и храня в стакане, как старичок вставную челюсть. Капрал дал мне понять, что хотел бы попробовать спагетти. Я в восторге, приглашаю его домой, Мария собирается сготовить аньолотти и соус из зайца. Но только мы заходим в дом, мой капрал замечает, что в саду – другой черный, этот другой – в звании майора. Капрал ретируется в смущении.
Американцы искали хороших квартир для своего комсостава, обратились и к моему деду, и семья предоставила американскому командованию хорошую комнату в левом флигеле, ту самую комнату, которую впоследствии Паола переоборудовала нам под спальню.
Майор Мадди, полноватый, с улыбкой как у Луи Армстронга, кое-как приспособился беседовать с дедом. Он знает несколько фраз по-французски, на том единственном языке, который полагалось знать у нас в качестве иностранного. Он обменивается французскими любезностями с моей мамой и другими дамами, пришедшими в гости глянуть на освободителя. Пришла даже та фашистка, что ненавидела арендатора. Все пьют чай в саду, на столе лучший сервиз, рядом – далии. Майор Мадди говорит «мерси боку» и «уи, мдам, муа осси эм ле шампань». Он ведет себя с заторможенной вежливостью чернокожего, наконец-то принятого в доме белых, и вдобавок в состоятельном доме. Дамы перешептываются: видите, он галантен, а нам-то их изображали как пьяных хамов.
Поступает сообщение о капитуляции Германии. Гитлера нет в живых. Война оканчивается. В Соларе празднуют на всех улицах, обнимаются, пляшут под аккордеон. Дед принимает решение – немедленно переезжать в город, невзирая на то что лето только начинается. Но мы за эти годы накушались деревни досыта, с нас достаточно.
Выхожу из своей трагедии в толпу счастливых сограждан, неся в душе двух зарезанных немцев и Граньолу, девственника и мученика, пострадавшего за страх, за любовь и за принципы.
Я так и не нашел в себе смелости сходить к дону Коньяссо исповедаться… В чем, кстати? Что ли в том, чего я не совершал и даже не видел, а только угадывал? Не имея за что просить прощения, и не будешь прощен.
Достаточно, чтобы чувствовать себя проклятым – бессрочно.
Глава 17Осмотрительный отрок
«До чего я убиваюсь и грущу, что случайно, боже, грех я допущу» – учили меня этому у дона Коньяссо, или это я мурлыкал, переселяясь в городскую квартиру?
В городе теперь улицы ярко освещены, люди гуляют вечером, люди пьют пиво и шатаются по набережной, есть кафе-мороженые, и открылось несколько летних кинотеатров. Мне одиноко. Соларская компания осталась в Соларе. Джанни еще не вернулся в город – мы увидимся только в сентябре. Остаются прогулки с родителями. Я слегка стесняюсь: за руку держаться я уже перерос, а один ходить не дорос. В Соларе такого вопроса не стояло. Свобода.
Мы активно посещаем кино. Обнаруживается – от войны можно излечиваться чечеткой, и Джеймс Кэгни в «Янки дудл денди» открывает мне глаза на существование Бродвея…
Чечетка была и в старых фильмах Фреда Астера, но у Джеймса Кэгни она злее, освободительнее: жизнеутверждающий топот. У Астера – дивертисмент, у Кэгни – агитация, причем патриотическая. Агитацию, проводимую посредством танца, я встречаю впервые. Вместо гранаты – лаковые туфли, в зубах цветок. Прелесть подмостков как модели жизни: так и судьба неотвратима, the show must go on. Я приобретаю новое видение мира благодаря мюзиклам, просмотренным запоздало.
«Касабланка». Виктор Ласло поет «Марсельезу»… Значит, в собственной трагедии я подрядился на правильную роль… Рик Блейн стреляет в майора Штрассера… Был прав Граньола, такова война. Отчего Рик расстался с Илзе Лунд? Значит, любить нельзя? Сэм – это в моем случае майор Мадди. Но кто же Угарт? Может, Граньола, закомплексованный и хворый слабак, попавшийся палачам из Черных бригад? Нет, такая саркастическая ухмылка могла быть только у капитана Рено. Однако в финале фильма он уходит от зрителя вглубь, в туман, вместе с Риком, и держит курс на бригаду Сопротивления, в Браззавиль.
Граньола не отправится в туман со мной, воевать в пустыню. С Граньолой я прожил не начало, а финал замечательной дружбы. Эмигрировать из моих воспоминаний можно только при наличии, как в «Касабланке», заветной визы. У меня этой визы нет.
В газетных киосках множество новостей, газеты с новыми названиями и журналы с манящими обложками, на обложках дамочки в декольте или в таких облегающих блузках, что явно виден рельеф сосков. Роскошные груди – на всех киноплакатах. Весь мир вокруг меня круглится, и все напоминает мне бюст. Когда не напоминает гриб. Хиросиму.
Первые фотографии лагерей. Это еще не штабеля трупов, которые покажут нам впоследствии. Это фото первых освобожденных. Впалые глаза, скелетная грудь с ребрами-горбами, гипертрофированные локтевые суставы, как шарниры между мослов – плечевой и лучевой костью. О войне до оных пор я имел опосредованное представление, только цифры: десять самолетов сбиты в бою, сколько-то убитых и сколько-то пленных, оповещения о расстрелах партизан за городом. Но за исключением той ночи в Яру, я ни разу не видал своими глазами поруганное человеческое тело. И даже тою ночью вообще-то не видал, потому что в последний раз, когда я видел пленных немцев, они были живые. Мертвыми они являлись мне только в болезненных кошмарах. На фотографиях лагерников я искал глазами господина Ладзаро, того, который рассказывал про игры в шарики. Но даже если и был этот Ладзаро на фотографии, он вряд ли был узнаваем… Arbeit macht frei.
В кино хохочем от ужимок Бада Эбботта и Лу Костелло. Бинг Кросби и Боб Хоуп появляются с волнующей Дороти Ламур, вечно завернутой в саронг, – троица путешествует не то в Занзибар, не то в Тимбукту, и всем представляется уже в 1944 году, что жизнь прекрасна.
Перед обедом меня командируют на велосипеде к одному спекулянту, который откладывает для меня и для сестры Ады по белой булке. Это первый пшеничный хлеб, который мы видим после желтых, жестких и непропеченных буханок из непросеянной муки, которые мы грызли в военные годы, находя в них что угодно, от веревок до тараканов. Эти поездки – символ первого приближения к благосостоянию, символ восстановления нормальной жизни. Я, конечно, подъезжаю ко всем газетным киоскам. Муссолини повесили на Лорето, Кларетта Петаччи болтается вверх ногами, и чья-то милосердная рука заколола ей юбку в паху английской булавкой. Вечера памяти павших партизан. Я не ведал, что вешали и расстреливали в таких масштабах. Поступают первые статистические данные по военным потерям. Пятьдесят пять миллионов, говорят нам. Что смерть Граньолы по сравнению с этой гекатомбой. Бог, похоже, действительно зол? Материалы Нюрнбергского процесса. Всех повесить, за исключением Геринга, который успел отравиться цианистым калием, полученным от жены с последним поцелуем. Преступление в Вилларбассе знаменует возврат к бытовому насилию, теперь можно снова убивать людей ради простой наживы. Потом убийц арестовывают. И всех расстреливают на заре. Значит, расстрелы продолжаются. Расстрелы на пользу мирной жизни? Приводят в исполнение приговор Леонарде Чанчулли, она в войну варила мыло из своих жертв. Рина Форт молотком убила жену и малолетних детей своего любовника. В газете описано, как от вида белоснежной ее груди любовник в свое время лишился разума и сна. Любовник – мужчина с пещеристыми зубами, наподобие дяди Гаэтано. В первых фильмах, которые я смотрел в кино, показывали Италию тех уличных «синьорин», которые поджидали американцев возле казармы, где большой забор… Я одна по улицам иду Через равнодушную толпу, – вот оно, оказывается, что значило. Смотря как понимать.
По понедельникам, в базарный день, в полдень к нам обычно жалует далекий двоюродный дядя Поссио. Не мог мимо проехать, оправдывается он, как не зайти проведать родню. Всем совершенно ясно, что он мечтает о приглашении на обед, потому что питаться в поездке ему не на что. Я так и не понял, кем работает дядя. Понял только, что он ищет другую работу.
Дядя Поссио сидит у нас, осторожно выхлебывает бульон с вермишелью, стараясь не упустить ни капли, лицо загорелое, изможденное, жидкие волосы аккуратно зачесаны, локти пиджака лоснятся.
– Понимаешь, Дуилио, – говорит он всякий раз, – я не ищу особенной работы. Ну просто чтобы была зарплата, пусть даже и маленькая. Мне ведь и крох-то хватит. Если каждый день по крохе, то в получку тридцать крох.
И он возводит ладони к небу, будто на Мосту Вздохов, и воспроизводит жестами, как кроха опускается с небес, манна приникает к ладони, и как он счастлив от ниспосылаемой благостыни.
– И сегодня у меня почти уже было получилось. Я ходил на прием к Карлони, в сельскохозяйственную управу. Этот все может. Когда захочет. У меня была к нему записка, ведь же известно, в наше время без рекомендательной записки ты никто. А сначала на вокзале я купил газету. Ты же знаешь, для меня политика – темный лес, я купил что лежало, даже не читал газету в поезде, потому что вагон был битком и я еле держался. А она была в кармане. Пригодится, даже если не читать, завернуть чего-нибудь. Захожу к Карлони, он со мной так хорошо поговорил, берет письмо, вдруг смотрю – косится поверх письма. И говорит мне прямо не читая даже: свободных мест нет и не предвидится. Лишь только у дверей я заметил, что газета в кармане у меня – «Унитá». Знаешь же, Дуилио, я к правительству полностью лоялен, я просто взял газету, которая лежала ближе, а тот-то, глядь, у меня «Унитá» в кармане, ну и свободных мест нет. Свернул бы я ее названием в середину, и все пошло бы прекрасно. Но если кто-то невезучим уродился… Судьба такая, как ты думаешь, Дуилио?