Ты сиятельней утреннего света,
вся тобой озаряется планета,
Ты во всем подлунном мире воспета,
нету девы совершенней тебя.
Ты, чем солнце даже, светишь сильнее,
Ты светлее, чем луна, и белее,
среди звезд мне ни одна не милее,
и Тебя превозношу я, любя.
Взор синей, чем океана пучина,
а очелье белоснежнее крина,
а ланиты с поцелуями Сына
как две розы, а уста – как цветы.
Может, я изготавливаюсь, хотя и сам пока того не знаю, ко встрече с Лилой, с лилеей, недаром лилея и крин – одно. Она, должно быть, в той же степени недоступна, обворожительна в своем эмпирее, красота ее gratia sui, лишена телесности, способна покорять ум, но не волновать чресла, – взор этой девы устремляется вдаль, на иного господина, а не вперивается вызывающе в мои глаза, не то что лукавые зрачки Джозефин Бейкер.
Мой долг состоит в том, чтоб искупить медитацией, молитвой и покаянием собственные грехи и прегрешения окружающих, предаться защите веры в такую пору, когда первые послевоенные газеты и первые плакаты на стенах твердят о «красной угрозе», о казаках, которые прискачут поить коней из купелей в храме Святого Петра. Я потерянно пытаюсь решить загадку: каким образом казаки, недруги Сталина, те самые, которые даже состояли в немецкой армии, сделались вдруг посланцами нашей смерти и, возможно, желают ныне убивать анархистов, таких как Граньола? Сюжет, по-моему, довольно схож с корявым негром, который лапал Милосскую Венеру. Даже и рисовальщик, не исключаю, тот же самый: перековался и творит свою привычную наглядную агитацию – но только в духе нового крестового похода.
Выезд для духовных упражнений в монастырь в деревенской местности. В трапезной пованивает гнилью. Гуляем по внутреннему двору с библиотекарем. Библиотекарь рекомендует мне читать Папини. По вечерам собираемся в хоре церкви, в свете единственной большой свечи, вместе декламируем «Упражнение в благой смерти».
Духовный председатель читает отрывки о смерти из «Осмотрительного отрока»: не можем знать, где нас застигнет смерть, в постели, на работе ли, на улице или в ином месте, и что станет ее причиной: разрыв ли сосуда, катар ли, давление ли крови, лихорадка, язва, землетрясение или молния, все может отобрать нашу жизнь, и может случиться, что иные из нас не проживут и года с этой минуты, а может, месяца, да что там! недели не проживут, и дня, и даже часа, преставятся сразу по окончании упражнения. Настанет миг, помутнеет сознание, и явится боль в глазах, сухость на языке, скрежет зубовный, стеснение в груди, лед в крови, и истощение плоти, и прободение сердца. Расставшись с душой, наше смертное тело, облеченное в рубище, будет оставлено разлагаться в могиле, покуда черви и крысы не отгрызут все мясо с костей и не останутся одни оголенные кости от всего того, чем мы были. С небольшой кучкой смрадного праха.
Следует молитва. Долгое перечисление предсмертных содроганий умирающего, окостенения суставов, дрожи и разлития бледной краски вплоть до формирования facies hippocratica и до агонийного хрипа. При описании каждого из четырнадцати этапов кончины (ныне я могу припомнить только пять-шесть) перечисляются: ощущения, положение тела, степень тяжести соответствующего состояния. Все отрывки завершаются одним и тем же рефреном: милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда неподвижность в ногах известит меня, что путь мой в этом мире близок к завершению, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда дрожь и онемение в руках не позволят больше сжимать тебя, о благое Распятие, и когда вопреки пожеланию уроню тебя на одр печали моей, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда глаза мои затуманятся и, помутившись от жути неминуемой смерти, устремят на тебя свой взор, слабеющий и потухающий, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда мои сизые олиловелые щеки пробудят в окружающих сострадание и страх, и волосы, волглые от смертного пота, встанут дыбом над черепом, и возвестится неминуемая кончина, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда мой ум, взбудораженный мучительными мнимостями, погрузится в смертную тоску, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда я лишусь употребления всех чувств, и целый мир уйдет от меня, и буду стенать в томлении агонии и тревоги гибельной, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Петь в темноте эти гимны, размышляя о собственной смерти. Именно это и требовалось. Чтоб перестать думать о чужой смерти. Проделывая это «Упражнение», я не мучаюсь. Это успокоительно – знать, что все люди смертны. Изготовка к существованию для смерти настраивала меня на волну судьбы – моей, но вообще-то говоря, и всеобщей. Джанни в мае рассказал анекдот, как доктор советует смертельно больному пациенту зарываться в песок. «А что, помогает, доктор?» – «Ну, помогает, не помогает… Важно, что формируется привычка находиться под землей».
Вот и у меня формируется.
Как-то вечером духовный председатель выходит к предалтарной балюстраде, освещение (он, мы, целая часовня) – одна только свеча, которая образует за ним золотой нимб, притом что лицо затенено. Он рассказывает. Ночью в монастыре, где воспитывают девиц, умирает одна из них, благочестивая, превосходная. На следующее утро, уложив на катафалк в нефе церкви, ее отпевают. Вдруг труп вздымается, разверсты глаза, перстом в священнослужителя: «Падре! Не молитесь обо мне! Этой ночью я зачала нечистый, неблагой помысел, один-единственный, и теперь проклята, обречена я!»
Публику сотряс озноб, рыданье пробежало по рядам церковных скамей, похоже было – затмевается свеча. Духовный председатель отпускает, однако никто не уходит. Собирается длинная очередь перед будкой исповедника. Все обеспокоены – все намерены отойти ко сну ни в коем случае не раньше, нежели выложат исповеднику все грехи, до мельчайших подробностей.
В нефе мрачно, но безопасно. Эти стены – защита. Укрываясь от злобы дня, провожу свои дни во власти ледяного жара, который окрашивает гибелью даже рождественские песенки. Уютный вертеп, дедушка строил такие в моем детстве, – это выдача Дитяти на поругание жестокому миру:
Усни, не плачь, Иисусе драгоценный,
Спаситель, Сын небесного Отца…
Провидишь Ты свой подвиг беспременный,
Не подымаешь в ужасе лица.
Зачем соломинки так колют больно,
Как тернии смертельного венца?
Закрой же очи и усни привольно,
Ты дремлешь, не предчувствуя конца.
Усни, не плачь, Иисусе драгоценный,
Спаситель, сын небесного Отца.
В воскресенье папа, любитель футбола, несколько разочарованный таким сыном, которому только и охота что тупить глаза над книгами-бумагами, приводит меня на стадион. Команды играют не первоклассные, трибуны почти пусты, кое-где цветовыми пятнами выделяются немногочисленные болельщики, остальное же – раскаленные от солнца скамьи. По свистку арбитра игра останавливается, капитан идет спорить, остальные игроки без дела слоняются по полю. Беспорядочно перемешались на зелени поля футболки двух цветов. В матче перерыв. Похоже на замедленную съемку. Похоже на обрыв пленки во время сеанса в приходском кинозале, когда вдруг ровный звук превращается в мяуканье, герои двигаются с непостижимой осторожностью и, отчаянно дернув руками, замирают на неподвижной фотограмме, растекаются по экрану, будто плавленый воск.
В этот миг меня посетило озарение.
Сейчас я прочитываю это грустное открытие так: в мире не существует цели, мир – это просто ленивое недоразумение. Но в тот момент я сумел внутренне выразить мысль исключительно словосочетанием: «Бога нет».
Вышли после матча. Я во власти угрызений. Побежал исповедоваться. Огнедышащий капуцин, тот же, что в прошлый раз, снисходительно и благостно переспросил: с какой стати нелепые мысли? – и помянул красу природы, свидетельствующую о созидательном и распорядительном промысле, а затем припомнил и consensus gentium:
– Сыне, в Бога веровали лучшие – Данте, Мандзони, Сальванески, Фантаппиé. Ну а ты что же?
Апелляция к прецедентам меня угомонила. Я решил, что все дело в неважнецкой игре футболистов. Паола говорит, что я никогда в жизни не ходил на футбол, самое большее – смотрел по телевизору финалы чемпионатов мира. Видимо, у меня в памяти застряло: пойдешь на матч – и погубишь душу.
Но были и другие способы губить душу. Одноклассники начали шепотком рассказывать разное. Подсовывать на просмотр журналы и книги, утащенные у отцов. Говорить о таинственном «красном доме» «Каза Росса», куда в нашем возрасте еще не пускают, и рваться на комедии, в которых показывают полуодетых женщин. Мне показали фото Изы Барцицца, выступающей в кабаре, со звездочками на грудях. Я не мог не смотреть – подняли бы на смех. Так что смотрел, и, как известно… перед всем можно устоять, кроме соблазнов. Воровски пробрался в кинотеатр на первый послеобеденный сеанс, надеясь никого не встретить. В фильме «Сиротки», с Тото и Карло Кампанини, Иза Барцицца вместе с другими воспитанницами в монастыре, презревши запреты настоятельницы, решает помыться под душем в голом виде.
Зрителям показывают не голых девушек, а силуэты за занавесками в душевой. Девушки совершают омовение в ритме балета. Снова придется идти к исповеднику. За занавесками видится нечто, приводящее на память недавно дочитанную в Соларе книгу, от которой я пришел в смятение и ужас, – «Человек, который смеется» Виктора Гюго.
Книга осталась в Соларе, но я уверен, в дедовой лавке отыщется экземпляр. И точно. Пока дед разговаривает с посетителем, я усаживаюсь на пол у подножия стеллажа и лихорадочно отлистываю полкниги – где же та запретная страница? Вот она. Гуинплен, изуродованный компрачикосами, предназначавшими его для показа в балаганах, отринутый обществом, неожиданно обнаруживает, что он – лорд Кленчарли, наследник громадного состояния и пэр Англии. Еще не вполне понимая смысл перемен, он позволяет себя одеть в великолепный костюм и привести во дворец, похожий на лес, где среди множества чудес, ему открывшихся (он один в этой сиятельной пустыне), средь анфилад и пышных зал обнаруживается такая роскошь, что голова идет кругом не только у него, но и у читателя. В одном из чертогов на постели, неподалеку от ванны, приготовленной для девственных омовений, лежит обнаженная женщина.