Наше недоумение может быть разрешено только из сопоставления с другим событием. «Смешение языков» – так именуется то, что произошло. Есть иное выражение – «дар языков».
Сопоставим тексты. И внезапно сделался шум с неба как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющие языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать (Деян. 2:2–4).
Одно и то же действие – действие Божественной творческой воли, выражающееся формально в одних и тех де результатах – в возможности говорить на ранее неведомых языках. Разница существенна, конечно. В первом случае возможность говорить на разных языках приводит к полному непониманию друг друга, к полному разложению понятия единства. Во втором случае дар языков дает возможность не только понимать других, но и быть понятыми всеми другими, то есть наглядно и реально подтверждает наличие единства и закрепляет это единство человечества в Боге – творческое единство в первоисточнике творчества.
В обоих случаях смешение или дар языков свершилось по Божественному произволению. Бог неизменен, и воля Его едина. А творческие результаты произволения в человеческом их воплощении оказались диаметрально противоположными. В одном случае люди, принявшие Божественное веление, свершили злое творческое дело, в другом – доброе. В чем дело? В совершающих людях, конечно. В первом случае это были строители Вавилонской башни, гордые и самоутвержденные. Во втором – апостолы, ученики Христа. Противоположность инструментов дала и противоположные результаты.
И тут ключ к тому, чтобы понять, что такое всякое злое творчество.
Можно сказать парадоксально: здесь отрицательное творчество точно в такой же мере, как творчество положительное, имеет Божественное происхождение. Источник его – Божия воля, Божий замысел, без которого никто ничего творить не может. Но Бог, Который есть Премудрость и Красота, в данном случае творит не так, как Он творил, когда говорил: да будет свет. В данном случае Он творит непосредственно через инструменты, через людей. А они своими индивидуальными свойствами сообщают творению положительный или отрицательный смысл. Луч Божественного солнца дробится в луже, в океане, в капле росы и т. д. Творчество есть, таким образом, некий Богочеловеческий акт. И поскольку Божественное начало в нем всегда положительно и совершенно, постольку человеческое начало не только всегда иное, но и никогда не совершенное. В этом смысле можно было бы даже сказать, что в человеческом начале всегда есть элемент зла, человеческое творчество по сравнению с Божественным замыслом о нем всегда есть злое творчество. Это с точки зрения абсолютной. Но с точки зрения относительной человеческое творчество может приближаться к Божественному замыслу о нем и удаляться. Это будет положительное, доброе, прекрасное творчество и творчество отрицательное, злое, отвратительное.
Из всего сказанного легко понять, какую роль в жизни играет злое творчество. Но влияние его не всегда злое, а зависит от воспринимающего его субъекта. Злое творчество является абсолютным злом только для того, кто его создает, вернее, оно констатирует зло, в нем заключенное.
Для того чтобы воспринимать чье-либо творение, надо как-то в нем соучаствовать. Если человек слеп, он не видит картины, если глух – не слышит музыки. Но можно быть слепым и глухим не в буквальном только смысле слова. Чтобы подлинно воспринять продукт творчества, надо быть со-творцом, творчески его пережить. Иными словами, Божественный замысел, преломившийся в Творце, вторично преломляется в человеке, воспринимающем творчество. И действие того, что он воспринимает, зависит от того, кто воспринимает.
Божественный замысел во всех случаях является положительным, конечно. Человек-творец может быть и положительным восприемником Божественного замысла, и исказителем. Тут он дает злое творчество, разлагающее и расщепляющее первоначальный божественный замысел. Воспринимающий может воспринимать трояко. Он может воспринять адекватно творящему. В таком случае при положительном творчестве он воспримет положительно, при отрицательном – отрицательно. Он может воспринимать, всегда исправляя искаженное. В таком случае он не оставит ничего от злого в творчестве и воспримет его в чистоте Божественного замысла. И наконец, он может воспринимать искажающе – тут он воспримет и положительное как злое творчество.
При адекватном восприятии результаты ясны. Человек смотрит на рублевскую «Троицу» и воспринимает ее в чистоте ее замысла и выполнения. Он же смотрит на «Вакха» Леонардо да Винчи и воспринимает его во всем его двусмыслии, как злое творчество.
В третьем примере человек смотрит на того же «Вакха» и силою своих личных свойств соединяет расщепленные лучи божественного замысла воедино. Он смотрит на злое творчество и так его преломляет, что к нему в душу попадает воссоединенный луч Божественного замысла. Злое творчество для него становится положительным и прекрасным, не соблазняет, а очищает.
И наконец, в четвертом случае человек смотрит на рублевскую «Троицу» и искажает ее, придает ей злое значение, расщепляет и разлагает. Для такого человека всякое творчество есть злое творчество. О нем можно сказать, что нечистому все нечисто. В предыдущем же случае уничтожается всякая реальность злого творчества, он его преображает в себе – для чистого все чисто.
Таковы выводы из сопоставления Евангельских текстов о положительном творчестве с наличием злого творчества. И мы нашли путь объяснить его существование, не уходя от первоначального утверждения о Божественности всякого творческого акта. Как бы человек ни искажал открывающийся ему Божественный замысел, другой человек может воспринять его творение, вновь выпрямляя этот Божественный луч и раскрывая смысл его подлинной светлой и доброй Красоты.
IIПонять и оправдать любовь к человеку
Подвел ко мне, сказал: усынови
Вот этих, – каждого в его заботе.
Пусть будут жить они в твоей крови, —
Кость от костей твоих и плоть от плоти.
Дарующий, смотри, я понесла
Их нежную потерянность и гордость,
Их язвинки и ранки без числа,
Упрямую ребяческую твердость.
О, Господи, не дай еще блуждать
Им по путям, где смерть многообразна.
Ты дал мне право, – говорю, как мать,
И на себя приемлю их соблазны.
О монашестве[48]
Предисловие
Эта работа имеет целью не только подвести итоги мыслям, наблюдениям и фактам, но и выявить ответ на многие сомнения и недоумения.
Пять лет монашества в эмигрантских условиях – это очень своеобразный опыт, трудно объяснимый людям со стороны. Вероятно, многое в этом эмигрантском монашеском пути облегчено по сравнению с тем, как он протекал в так называемых нормальных условиях за монастырскими стенами. Но многое, наоборот, гораздо труднее и сложнее. Особенно, конечно, это – невыработанность этого пути, неизбежность поисков, дилетантских попыток что-то найти и осуществить. Но самое главное заключается в том, что не только сам монашеский путь изменен жизнью, но и вся церковная обстановка стала неузнаваемой, все облики привычного церковного быта иные, и всем церковным людям приходится искать не только нового бытового оформления своей церковности, но и самого смысла основных задач, ставимых церковью.
Нам не дано простое следование прежним традициям, мы не можем только повторять, и из этого вытекает острая необходимость наблюдать, взвешивать, решать, пробовать.
Монашество идет сейчас ощупью. И мне, наверное, как и всем другим, нужно было напрягать внимание, делать выводы, искать в большой внутренней напряженности своего, по воле жизни такого необычайного монашеского пути.
Можно писать для того, чтобы популяризировать какие-то идеи перед широкой и малоосведомленной массой читателя. Можно писать, чтобы противопоставить свои мысли мыслям людей, работающих в той же области, можно писать, чтобы кого-то осведомить – или убедить, или опровергнуть.
Задача этой работы другая. Она стремится найти друзей, больше того – соратников и соработников. Людей, живущих целиком церковными интересами, немного, живущих мыслями о монашестве – еще меньше, и только единицы, думая о монашестве, подходят к нему с предпосылками нашей сложной и новой жизни.
И у меня есть потребность как-то перекликнуться с этими единичными и затерянными единомышленниками, в пределе – встретиться с ними при посредстве этой книги и вместе с, может быть, разделенными пространственно делать общее дело, а оно такое, что, раз приложившись к нему, знаешь, что одной человеческой жизни мало для того, чтобы достигнуть хотя бы самых ничтожных результатов.
1937 г.
Основное положение монашества[49]
Мы строим на новом месте. Традиций жизненных нет, есть только книжные. Окружающая обстановка изменена – надо все пересмотреть и приспосабливать.
В зависимости от индивидуальных стремлений один стремится новую жизнь вогнать в старые формы, другие совсем с этими формами не считаются. Безотносительно к личным свойствам наших монахов и монахинь, у нас у всех колоссальная ответственность, потому что может случиться, что мы окажемся единственным русским монашеством. Если это и не случится, мы должны действовать так, как будто это верно. Благодаря трудным условиям современности мы все можем делать непоправимые ошибки, и уже во всяком случае все действуем кустарно. Монахи в лучшем положении: они сейчас главным образом священники на приходах, а потом уже монахи. Но это и осложняет их положение, разбивая их в одиночку среди мира. У монахинь нет форм – каждая проявляет лишь личную инициативу. Необходимо координировать все действия, планы и настроения, выравнивая, таким образом, все индивидуальные крайности и ошибки. У католиков большую силу в монашестве – в каждом ордене – имеет то, что отдельный монастырь есть только часть целого, всего ордена. У нас орденов нет, или, вернее, наше монашество является единым орденом. А фактически каждая группа – монастырь, общины и т. д. – живет совершенно самостоятельно, лично отвечая перед митрополитом. Это досадно и в духовном, и в практическом отношении. Главным образом это неправильно, потому что заставляет всех проделывать одни и те же опыты и повторять ошибки. Было бы правильнее монашеское объединение, как духовное, так и практическое. В дальнейшем можно говорить и о съезде, а пока – только о собрании всех, кто в Париже.
Существующее за границей русское православное монашество в огромном большинстве своем находится в совершенно исключительном положении. У него крайне мало преемства в жизненной традиции со старым русским монашеством – вся традиция имеет чисто книжный характер. Почти всегда, вычитав ее из книг, приходится кустарным способом пригонять новые условия жизни к ней или, наоборот, традицию – к новым условиям жизни. Все, хотящие что-нибудь осуществить, принуждены делать это ощупью, проходя через многочисленные ошибки, заново повторяя чужой опыт, впадая в крайности.
Обычно каждое монашеское начинание окрашено в тона того человека, который его начал. По существу, инициатив столько, сколько отдельных людей. Монашеских объединений более чем в три человека почти нет. А в большинстве случаев их два, а то и один. И все эти разнородные инициативы по-своему и на свой страх и риск ищут пути в сложной современной обстановке, не имея возможности проверить себя опытом друг друга и как-то координировать свои действия. Фактически они связаны с тем или иным приходом или непосредственно подчинены владыке митрополиту. Между собой они не имеют никакой ни духовной, ни организационной связи.
Может быть, все это было бы и не так страшно, если бы не исключительное положение, в которое их поставила жизнь. В самом деле: из России все сильнее и сильнее слышится вопль о полном разгроме церковной жизни – о полном уничтожении монастырей, смерти или ссылке или исчезновении в мирской жизни монашеских кадров. В путях нашей веры мы должны уповать на чудо возрождения Русской церкви, а с ней и русского монашества. Но в путях нашей активности мы имеем право лишь на одно – на то, чтобы действовать так, будто в мире мы остались на единственном обитаемом острове среди потопа и на нас лежит ответственность за врученные нам ценности.
В лимитрофных странах есть тоже православное монашество. Но, поскольку можно судить, оно является главным образом продолжателем старых традиций русских монастырей и, благодаря лимитроф ной обстановке, совершенно не знает о том, что в мире что-то случилось: что церковь затапливается волной безбожия, что от старого благополучного русского быта ничего и нигде не осталось. Совершенно не стремясь критиковать их, можно все же сказать, что лимитрофному монашеству в лучшем случае вручена почетная и нужная задача консервации старых устоев монашеской жизни, быта, устава, нравов, психологии, настроений и т. д. Страшный мир, идущий на нас и ставящий нас перед необходимостью немедленного ответа, там известен только теоретически. Таким образом, из рассмотрения внутрирусского и лимитрофного положения сама собой вытекает непомерная мера ответственности, падающая на наши плечи. И тем она страшнее, что плечи-то наши далеко не сильные. Место наше гораздо больше, чем мы, занимающие его. Это можно и чувствовать, можно пытаться создать нечто монастыреобразное, со всеми прекрасными особенностями старого монастырского быта, можно стремиться к этому только как к раскрытию своего личного пути, к спасению собственной души. Все это законно. Но вместе с тем нельзя, хоть слегка вглядевшись в современные условия жизни, не понять, что этого недостаточно, жизнь всей своей тяжестью лежит на плечах мобилизованного воинства Господня – монашества, и будет непростительным нерадением отклонение от себя всей задачи, поставленной жизнью.
Надо сказать, что в эмиграции положение монахов довольно резко отличается от положения монахинь. Монах почти всегда не только монах, но и иеромонах. Он связан с каким-либо приходом, он осуществляет неизбежно свое монашество как священство, как активное служение в мире. В этом и положительное, и отрицательное в его положении. Положительна полная определенность и очерченность его деятельности, ясность и найденность монашески-священнического пути в миру. Отрицательное – неизбежная отдаленность от остального монашества, одиночество среди мирской жизни, абсолютная погруженность в эту мирскую жизнь. Это не общежительный монастырь, это не скит – это, в известном смысле, пустынная пещера, помещенная на самой людной площади города.
Женское монашество находится в более упрощенном, но и не менее тяжелом положении. Вопросы заработка и их трудная сочетаемость с монашеством делают для многих невозможным принять постриг. Ни одно из возникающих женских монашеских объединений не может взять на себя ответственность за материальное существование приходящих к нему сестер. Но это чисто внешняя трудность, правда иногда пагубно отражающаяся и на внутренних путях многих лиц. Есть же и трудности внутренние. Благодаря сложности окружающей обстановки, благодаря полной невозможности найти какие-то проторенные дорожки, каждая инициативная группа ищет на свой страх и риск, силы разбиваются и распыляются. Можно сказать, что у каждой инициативной группы есть некая мечта, которая осуществляется вопреки мечтам других групп. Предположим даже, что все эти мечты равноценно прекрасны. Мы все же не можем сейчас не чувствовать, что, помимо нашей мечты, есть еще и общий путь, который мы должны принять на себя.
Иногда спрашиваешь себя, в чем сила католического монашества. Не надо говорить о его сложнейшем разветвлении на сотни орденов. Будем говорить о структуре каждого ордена. И думается, что сила каждого ордена, его стойкость и гибкость одновременно заключается в чрезвычайно верно найденной конструкции его, имеющей значение гораздо больше духовное, чем материальное. Важно то, что у ордена могут быть сотни монастырей, общин, благотворительных учреждений, миссий и т. д. Но каждое из этих начинаний является лишь частью целого духовного и материального организма. Это уничтожает параллелизм в работе, некое соперничество и конкуренцию, распыление сил, кустарность в проявлении инициативы. Это дает полную духовную концентрацию, практическую планомерность и организованность и огромную силу единства.
Конечно, тут вопрос не в том, чтобы подражать католикам. Этот пример важен лишь как известная иллюстрация того, как можно собирать и сохранять силы. Но вместе с тем из всего нас окружающего опыта очень легко сделать вывод, совпадающий с тем, который сделали католики.
Нам надо иметь единое монашество. У нас нет орденов. Условно можно сказать, что у нас есть один-единственный орден, в который входят и самые созерцательные, и самые хозяйственно-практические монастыри.
Но не в отсутствии расчленения наша беда. Наша беда в отсутствии единого духовно, практически, организационно и лично объединенного монашества. Пусть остаются все инициативы, пусть остаются индивидуальные и групповые пути и особенности – важно, чтобы все они были частями единого целого, а не кустарными проявлениями благочестивой воли отдельных лиц. И думается, что эта идея важна не только в практической жизни, как некая организационно оформляющая возможность, она важна и для духовной жизни современного монашества, она важна и для иеромонахов, находящихся на приходах в полном отрыве от единого монашеского организма. Для них это молитвенная и нравственная помощь в первую очередь. И уж во вторую – это помощь деятельная, практическая.
На пути осуществления единого монашества есть, конечно, бесчисленное множество препятствий, как внешних, так и внутренних. К внешним относится физическая разобщенность монахов, невозможность встретиться вместе, договориться и домолиться, а внутреннее препятствие лежит во всех нас, в греховном свойстве человеческой природы почитать свое начинание не только самым важным, но и единственно важным, не нуждающимся ни в связи, ни в указаниях, ни в поддержке, и уже во всяком случае ни в каком изменении в соответствии с идеями других.
Но, учитывая все эти препятствия, надо видеть и побудительные причины к возникновению объединения – это общая трудность что-либо сделать, невероятная бедность в области людей и непомерная задача, стоящая перед нами.
Можно было бы начать дело объединения не в чрезмерном и невыполнимом масштабе, – сначала объединить монахов и монахинь, живущих в Париже и его ближайших окрестностях, провести вместе несколько дней, молитвенно общаясь и делясь своими практическими удачами и неудачами, координируя свои планы и т. д. После этого возможно письменное общение с теми, кто далеко, установление единомыслия и единодушия с ними. И, наконец, если Господь поможет этому начинанию, можно было бы, рассчитывая на будущий епархиальный съезд, предварить его или продлить чисто монашеским двухдневным съездом.
Таковы пути к объединению в единое монашество. Но, помимо их, возможны и более частные проявления того же объединения, возможно думать о каком-то летнем монастыре, доме отдыха для монахов, где они могли бы собирать свои духовные силы и подкрепляться физически. Но это уже подробности.
О монашестве
Никак не могу чувствовать себя компетентной писать о монашестве по существу. Не это беру я своей темой. Мне хотелось бы только поделиться тем новым, перед чем монашество сейчас стоит, что для него неизбежно и вместе с тем, может быть, очень мало сознается светскими людьми.
Часто можно слышать словосочетание «новое монашество». Одни вкладывают в это словосочетание положительный смысл – давно, мол, пора. Другие считают, что «новое монашество» чуть что не значит «никакое монашество» и что тут таится соблазн и ложь. А вместе с тем я думаю, что и при таком отрицательном отношении все понимают, что новое монашество – нечто реально существующее.
В этом понятии в первую очередь мне хочется разобраться. «Новое»… Можно выдумать новое. Жизнь та же, ничего не изменилось, старые потребности не изжиты – человек же выдумывает новое, скучает в утвердившихся традициях, пытается их изменить и нарушить. Даже в этом, по существу, нет ничего соблазнительного, потому что просто эти понятия обречены на неудачу. Нет спроса, и предложение никому не нужно. Самые коренные, безнадежные неудачники именно идут по этому пути. Но есть иное возникновение «нового».
Существовала, например, древняя традиция, основанная на евангельском тексте, – стоять в церкви на Вербной всенощной с пальмовыми листьями и ветвями вай. Византия блюла эту традицию, и блюсти ее было не трудно, потому что легко было найти эти пальмовые листья. Но представьте себе московскую или даже киевскую всенощную на Вербную субботу. Откуда пальмы раздобыть? Неизбежна измена традиции. Начинают ломать вербные прутья. Наверное, сначала с осторожностью и с боязнью соблазнить кого-то – тут ведь даже прямое уклонение от евангельского текста. А потом от соблазна ничего не осталось, новшество стало традицией, да такой, что, наверное, многие соблазнились бы, если бы вместо верб им предложили еловые ветви или березовые. Наверное, и сейчас в Африке, где легко добывать пальмовые листья, есть люди, думающие: «Как же это так? Вербное воскресенье и без вербы?» Так же, вероятно, византийская сушеная фига и маслины в Великий пост оказались вытесненными на Русском Севере кислой капустой. Ни в одном греческом уставе об этой кислой капусте и помину нет – а представьте себе русскую великопостную традицию без нее! Это все мелочи быта, можно сказать. Пусть мелочи – на них только легче показать самое существо дела, потому что то же самое происходит и в серьезных вещах.
Есть, таким образом, новое, не выдуманное досужим человеческим умом, а с неизбежностью вытекающее из условий жизни. Всякое бережение старого в таком случае или является невозможным (пальмовые ветви на севере), или же не соответствует самому духу старой традиции: если в Константинополе самое простое питание – маслины, а потому они показаны в пост, то опять-таки в Москве настаивать на маслинах не значит настаивать на самой простой пище: тут маслины нечто редкое, изысканное. Простое же будет капуста. И только показав на таких незначительных примерах, как может зарождаться новое, надо анализировать, чтó мы понимаем под новым современным монашеством. Не монашество, а монашеский быт, только, несомненно, давно, может быть более века, переживает кризис. В допетровской Руси, во времена преподобного Сергия, во времена Иосифа Волоцкого и Нила Сорского, при всех разнообразных проявлениях монашеского творчества, было все же совершенно ясно, что жизнь предъявит к этому творчеству очень определенные требования. На спрос шло и предложение. Монастырские школы, монастыри-колонизаторы, монастыри-хозяйства, монастыри-издательства, монастыри – центры просвещения и культурной жизни, а часто – монастыри-крепости, – все это была верная, прочная и неизменная рама для таящейся в них святости. Культурно-хозяйственные традиции монастырей – это то, что не может быть оспариваемо. Это просто исторический факт. С петровским обмирщвлением жизни изменился спрос, изменилось и предложение.
Синодальный период церкви, конечно, период исторического упадка монашества как идеи, как принципа. Это не значит, что не было в это время замечательных монахов и замечательных монастырей, но все замечательное, что было, являлось, скорее, исключением, все оно не могло нащупать какой-то прочной и общей линии монашеского творческого пути. Доживали старую традицию (уже в безгранично меньшей степени соответствующую запросам жизни), на которую в окружающей действительности не было еще никаких указаний. Как правило, из этого положения не могло родиться ничего творчески значительного. Целью этой статьи не является историческая характеристика монашества в различные периоды его существования. Этот беглый обзор мне нужен только для того, чтобы показать особенные условия нашего времени и, опираясь на них, говорить о том, что называется «новое монашество». Синодальный период, конечно, кончен. От старого быта не осталось камня на камне, и от монашеского быта в том числе. Можно сказать, что сейчас ни одна старая традиция не может искать своего обоснования и оправдания в вызывающих ее условиях жизни. От условий этих ничего не осталось. Традиция остается – если она остается – только как таковая, как некий затвердевший обряд, исполнители которого постепенно забывают его объяснения. При самой острой ненависти к новшествам и при самом пламенном стремлении к бережению старины просто нет физических возможностей оказаться вне этих новшеств. Тут возможны только два отношения к ним, как оно на самом деле случается: или отрицать новые потребности времени, не понимая их, – новаторствуют зря, необдуманно, несознательно, – или, учитывая эту новую жизнь, новаторствуют планомерно, творчески, более того, новаторствуют, создавая новую традицию. В этом только разница между современными традиционалистами и новаторами.
Традиционалисты, не имея физической возможности сохранить старину, не создают и нового быта. Новаторы, не пытаясь сохранить несохранимое, органически творят новый быт и новую традицию. Таким образом, по существу роли тут меняются.
Каковы же эти новые условия жизни, которым должна соответствовать эта медленно созидаемая будущая традиция?
Есть, конечно, две несоизмеримые вещи на пути современного православного монашества: советский быт и заграничный быт. И, может быть, даже покажется, что не стоит особенно много говорить о заграничном быте, раз в России все определяется советским, и по тому руслу и пойдет дальнейшее самоопределение монашества. Этот последний вывод кажется мне совсем неверным. Советский быт не настолько постоянная величина, чтобы такая чуткая и пристальная вещь, как возникающая традиция, могла бы на него ориентироваться. В том же, что обладает некоторой степенью прочности, он очень близко подходит к заграничному быту, как он представляется с монашеской точки зрения. Все эти данные можно перечислить: во-первых, абсолютная бездомность современного монашества – в России монастыри отняты, здесь их никогда и не было. Благодаря этому острая обращенность к миру, погруженность в самые недра мирской стихии, до зарабатывания куска хлеба среди мирян, такими же способами, как и они зарабатывают. Благодаря этому отсутствию быта некоторое впечатление архаичности, неприлепленности, неприурочности современного монашества в миру. Можно сказать так: новшество определяется тем, что современный монах, хочет ли он или не хочет, оказывается не за крепкими монастырскими стенами, в определившихся, окостеневших традициях, а на всех путях и перепутьях мира, без всякой возможности ориентироваться на старые традиции, без всякого намека на новые традиции. И горе тому, кто не хочет этих мирских путей и перепутий: он ни старого не удержит, ни нового не создаст. Иначе – сейчас в монашестве надо бороться за самую сердцевину его, за самую его душу, пренебрегая всякими внешними оформлениями, создавая новые оформления.
Представим себе человека, не только стремящегося к сердцевине, к душе монашества, но и хотящего воплотить свое монашество в форме старой традиции. О, он прекрасно знает, как спасались братья, как были скиты, как жили в затворах, – все это он знает и всего этого он хочет. Он постригается. В большинстве случаев он и рукополагается. Ни монастыря, ни скита, ни затвора. Вместо этого – широкие дороги жизни, приход, пусть в глуши даже, но в приходе – все боли, все язвы, все грехи жизни, тут и пьянство, тут и разврат, тут и мысли о самоубийстве, а с другой стороны, тут и стремление к маленькому житейскому благополучию, соревнование, мирное и тихое, «бытовое» безбожие – все, что он видел в миру, от чего хотел уйти – и не ушел, потому что уйти некуда. Некуда, потому что он, как монах, не нужен или, может быть, монашество не нужно?
Совершенно неверно. И он нужен, и нужен он именно как монах, потому что монашество вообще нужно, но нужно оно главным образом на дорогах жизни, в самой гуще ее. Сейчас для монаха один монастырь – мир весь. Это он с неизбежностью должен понять очень скоро, и в этом сила его новшества. Тут против воли многие новаторами стать должны. В этом смысл, и причина, и оправдание нового монашества!
Новое здесь не тем главным образом характеризуется, что оно новое, а тем, что оно неизбежное. В этих утверждениях не надо искать какого бы то ни было принципиального непризнания старого вида монашества. Но как бы оно ни было нужно, им не исчерпывается то, чего церковный мир сейчас от монашества вправе ждать. Оно может быть только частью, а по внешним условиям – и незначительной частью современного монашества.
Представьте себе монаха, перед которым есть возможность вольно выбирать: монастырь или мир. Пусть по складу своему и по представлению о монашестве он хочет монастырь. Не слишком ли многого он хочет? Ведь нормально было бы всему миру в монастыри захотеть, да всему миру и внешне монастырь недоступен! Труднобольной хочет санатория, горного воздуха, усиленного питания, врачебной помощи – да не всякому больному это доступно. Многим же с неизбежностью надлежит удовлетвориться темной каморкой в подвале, голодной едой, спертым воздухом. То же происходит и в мире духовном. Монастырь – это санаторий духовный сейчас, не имеем мы на него все безоговорочного права. И любовнее, и смиреннее, и нужнее остаться на задворках мира, дышать его спертым воздухом; голодать о духовной пище, разделяя все эти тяжести и всю мирскую тоску с другими, облегчая ее у других. Христос, возносясь на небо, не вознес с собою церковь земную и не прекратил пути человеческой истории. Христос оставил церковь в миру. Малой закваской осталась она, но этой закваске надлежит заквасить все тесто. Другими словами, в пределе истории Христос отдал весь мир церкви, и она не имеет права отказываться от его духовного устроения и преображения. И нужно ей для этого крепкое воинство. Вот оно – монашество.
Мистика человекообщения
Что самое сомнительное, спорное и неудовлетворяющее во всех концепциях «христианства, обращенного к миру», «социального христианства» и тому подобных течений, выдвигаемых современностью? Это их вторичность, их несоизмеримость с идеей христианской жизни, понимаемой как Богообщение. «Второй сорт» – нечто прикладное, придаточное, не плохое само по себе, но и не обязательное, и уж во всяком случае, не может исчерпать полноты христианской жизни. А то, другое, первосортное христианство исчерпывает все, потому что оно ориентируется на подлинную духовную жизнь, т. е. на Богообщение.
В такой характеристике есть несомненная доля правды, потому что все нам известные течения социального христианства базируются на некоем рационалистическом гуманизме, применяют лишь принцип христианской морали к «миру сему» и не ищут духовного и мистического обновления для своих построений. Чтобы сделать социальное христианство не только христианообразным, а действительно христианским, надо найти еще одно измерение для него, вывести его из плоскостной душевности и из двухмерного морализма в глубину многомерной духовности. Надо обосновать его мистически и духовно. Мне кажется, что это совпадает как раз с тем, что должно и может сказать православие, еще не высказавшееся в этой области, оно даст углубление католическим и протестантским попыткам повернуть христианский лик к миру.
Можно наблюдать замечательное подобие крайностей в отношении вопроса о мире. С одной стороны, люди мира отгорожены по существу от мира непроходимой стеной. Как бы они ни предавались радостям мира, в какой бы суете они ни жили, в их сознании всегда непроходимая пропасть: «я» и мир, который мне служит, меня развлекает, меня печалит, утомляет и т. д. Чем эгоистичнее, то есть чем обмирщеннее человек, тем более он отрешен от подлинной жизни мира, тем более мир для него – некий неодушевленный комфорт или некая неодушевленная пытка, которым противополагается его единственно одушевленное «я». Если он любит мир – науку, искусство, природу, семью, друзей, политику, – то это то, что можно назвать похотливой любовью: «моя семья», «мое искусство», «моя природа», «моя политика». Во всем этом проявляюсь, воплощаюсь, отражаюсь, осуществляюсь единый, непомерный «я». В этом отношении к миру существуют самые неодолимые, высочайшие стены, отделяющие человека от человека, от природы, от Бога. Можно смело сказать, что наиболее мирской человек наиболее разобщен с жизнью мира. Но и в христианстве, там, где должны были звучать обе заповеди, данные Богом, – о любви к Богу и о любви к человеку, – мы часто наталкиваемся на такое же отделение от человека и от мира. Казалось бы, христианин не может сказать: «Я люблю Бога, а потому человек мне безразличен». Сурово отвечает ему апостол Иоанн: «Лицемер, как ты можешь любить Бога, Которого ты не видел, если презираешь брата своего, который около тебя?»[50] Но если так оно и не говорится, то все же есть известная возможность на основании любви к Богу ущербить любовь к человеку. Любовь к Богу – это главное и единственное. Все остальное – только «послушание», только «поделка», которая ни в коем случае не должна умалять главного. Получается так, что у человека есть свой монастырь – в его духе, за высокими белыми стенами. Там он пребывает в полном и чистом Богообщении и оттуда в порядке некоторого снисхождения, некоторого патронирования спускается в грешный и страдающий мир. Он выполняет свой долг послушания перед ним, долг, имеющий очень строгую и четкую границу: оно не должно нарушать внутреннего ритма его жизни в Боге, некоего священного комфорта, оно не должно захватить его до самой глубины его духа, потому что в этой глубине почиет Божественная Святая Святых. Жалость, любовь, труд, ответственность за человеческую душу, жертвенность – все это обязательные элементы в послушании, но для них надо знать меру. Им не надо давать захлестывать и распылять дух. Все это по сравнению с главным не дело, а поделка. Иначе можно утерять свое «я», расточить его в мире. Оно же, это «я», в известном смысле противостоит миру. Мир – или он просто во зле лежит, или он является патронажем, где мы упражняем наши добродетели, – во всяком случае он вне «я». Разделение с миром происходит тут, если и на других принципах, то все же не менее полное, чем у людей мира. Противоположности сходятся в этом обособлении «я» от мира.
Тут надо оговориться, что есть, конечно, работа, которая и по существу может быть названа поделкой. Когда отшельники плели циновки и лепили горшки – это была поделка. Когда мы чистим картошку, штопаем белье, подсчитываем расходы, ездим на метро – это тоже поделка. Но когда древние монахи в виде послушания погребали мертвецов, ухаживали за прокаженными, проповедовали падшим женщинам, обличали неправедную жизнь, творили милостыню – это была не поделка. И когда нам приходится действовать в нашей современной жизни – навещать больных, кормить безработных, учить детей, общаться со всеми видами человеческого горя и человеческого падения, иметь дело с пьяницами, с преступниками, с сумасшедшими, с унывающими, с неверующими, с опустившимися, со всей духовной проказой нашей жизни, – это не поделка; и это не только дань послушанию, имеющему границы в нашем главном внутреннем делании, а это само внутреннее делание, это неотделимая часть нашего главного. Чем больше мы выходим в мир, чем больше отдаем себя миру, тем менее мы от мира, потому что мирское себя миру не отдает.
Попробуем обосновать это богословски, духовно и мистически. Великим и единственным Подвигоположником мирского делания был Христос, Сын Божий, сошедший в мир, воплотившийся в мире весь, целиком, без всякого как бы резерва для Своего Божества. Соблюдал ли Он Свое Божество и Себя? Был ли Он только Отцовым послушником в мире? В Своем послушании мирском Он истощил Себя, и Его истощание есть единственный пример для нашего пути. Бог, ставший младенцем, Бог, спасавшийся в Египте от Ирода, Бог, искавший среди мира Себе друзей-учеников, Бог, плакавший из глубины Своего Духа о Лазаре, обличавший фарисеев, говоривший о судьбе Иерусалима, изгонявший бесов, исцелявший больных, воскрешавший мертвых, наконец, самое главное, отдавший Свою Плоть и Кровь в снедь миру, вознесший Свое тело на крест посреди двух разбойников, – когда и в какую минуту Своим примером учил Он нас о внутренних стенах, отгораживающих нас от мира? Всем Своим Богочеловечеством был Он в мире, а не какими-то вторичными Своими свойствами. Он не соблюдал Себя, а расточал. Сие есть Тело Мое, за вы ломимое, то есть расточаемое. Сие есть Кровь Моя, за вы изливаемая[51], – вся до конца изливаемая. В таинстве Евхаристии Христос отдал Себя, Свое Богочеловеческое Тело миру, – или, иначе, Он сочетал мир в приобщении этому Богочеловеческому Телу, Он сделал его Богочеловечеством. И звучало бы почти кощунством всякое стремление выделить какого-то внутреннего, глубинного Христа, который остался чужд этому Богочеловеческому жертвоприношению. Христова любовь не умеет себя мерить и делить, не умеет беречь себя. Христос и апостолов не учил такой бережливости и оглядке в любви, и не мог учить, потому что они были приобщены Им Его евхаристической жертве, стали Телом Христовым – и этим самым были отданы на заклание миру. Тут нам нужно только учиться и делать выводы. Можно сказать парадоксально, что в смысле отдачи Себя миру Христос был самым мирским из всех сыновей Адамовых. Но мы уже знаем, что мирское себя миру как раз и не отдает. Думается, что эта отдача Себя миру у Христа, создавая единое Тело Христово, Богочеловечество, наиболее полно понимается в православной идее «соборности». И соборность – это не только некое отвлечение, с одной стороны, и не только некая высшая реальность, не имеющая внутреннего касательства к составляющим ее отдельным человеческим личностям, с другой стороны. Она высшая реальность, поскольку каждый член ее – член Тела Христова – полновесен и полноценен, поскольку он та «душа, которая стоит мира»[52]. Каждый человек, с момента первых ветхозаветных откровений явленный нам как образ Божий, во Христе еще сильнее и конкретнее раскрывает эту свою причастность к Богу. Он действительно образ Божий, образ Христов, икона Христова. Кто после этого может разграничить в человеческой душе мирское и небесное, кто может сказать, где кончается образ Божий и начинается дебелость человеческой плоти? Общаясь с миром в лице каждого отдельного человека, мы знаем, что общаемся с образом Божиим, и, созерцая образ, соприкасаемся с Первообразом – общаемся с Богом. Есть подлинная, и по-настоящему православная, мистика не только Богообщения, но и человекообщения. И человекообщение в этом смысле есть просто иной вид Богообщения. Общаясь с людьми, мы общаемся не только с единомышленниками, друзьями, единоверцами, подчиненными, начальством, наконец, не только с материалом для наших упражнений в послушании и любви, – мы общаемся с Самим Христом. И только своеобразным материализмом по отношению к этому явлению и пребыванию Христа в мире можно объяснить неумение встретить Его в самой суете, в самой глубине человеческого падения. Тут на самом деле речь идет не только о символе встречи, и даже не о самой встрече со Христом – акте, ограниченном во времени, – а о том, чтобы реально чувствовать свою неразрывную связь с Телом Христовым, чтобы все время быть во Христе, неразрывно сочетать себя с Ним в Его Богочеловеческом пребывании в мире. Как Он предвидел наше рационалистическое и горделивое маловерие, когда пророчествовал о том, что люди на Его обличение будут недоуменно спрашивать Его: Господи, когда же мы не посетили Тебя в больнице или тюрьме, когда же мы отказали Тебе в чаше воды?[53] Если бы они могли верить, что в каждом нищем и в каждом преступнике к ним обращается Сам Христос, они бы относились к людям иначе. Но в том-то и дело, что наше человекообщение в большинстве происходит лишь в плоскости земных встреч и лишено подлинной мистики, которая делает его Богообщением. Нам же совершенно реально дана возможность, общаясь в любви с человечеством, с миром, чувствовать себя в подлинном общении со Христом.
И из этого делается совершенно ясным, каково должно быть наше отношение к людям, к их душам, к их делам, к человеческой судьбе, к человеческой истории в целом. Священник во время богослужения кадит не только иконам, изображающим Спасителя, Божию Матерь и святых. Он кадит также иконам-людям, образу Божию в людях. И, выходя за пределы храма, эти люди остаются такими же образами Божиими, достойными каждения и поклонения. Наше отношение к людям должно быть подлинным и глубинным богослужением.
Есть в православии понятия, привлекающие наше сердце, но не всегда нам ясные, не до конца раскрытые. Нам нравится, когда говорят об оцерковлении жизни, но мало кто понимает, что это значит. В самом деле, чтобы оцерковить жизнь, надо ли посещать все церковные службы? Или повесить в каждой комнате икону и зажечь лампаду? Нет, оцерковление жизни есть ощущение всего мира как единого храма, украшенного иконами, которым надлежит поклоняться, которые надлежит чтить и любить, потому что эти иконы – подлинные образы Божии, на которых почиет святость Бога Живого.
Так же пленительно, хотя и загадочно для нас выражение «внехрамовая литургия». Храмовая литургия и слова, которые в ней произносятся, дают нам ключ к раскрытию этого понятия. Мы слышим: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы» – и дальше: «Твоя от Твоих Тебе приносяще, о всех и за вся»[54]. Эти «други», которых мы в единомыслии возлюбили в храме, они и вне храма работают с нами, радуются, страдают, – живут. И те, кто Его и от Него, Ему приносящие о всех и за вся, они действительно «все», то есть все возможные на нашем пути встречи, все нам Богом посланные люди. Стена храма не отделила какое-то малое стадо от этих всех. С другой стороны, мы верим, что евхаристическое тайнодействие приносит в жертву за грехи мира Агнца Божия, Тело Христово, и мы, приобщенные этому жертвенному Телу, сами становимся Телом Христовым, то есть как бы принимаем и назначение такое же, как назначение Тела Христова, становимся отданными на жертву – «от всех и за вся». В этом смысле внехрамовая литургия и есть наше жертвенное служение в храме мира, украшенного живыми иконами Божиими, служение общее, всечеловеческое жертвоприношение любви, великое действо нашего Богочеловеческого единения, единое молитвенное дыхание нашего Богочеловеческого духа. В этом литургическом человекообщении мы причащаемся и Богообщению, мы действительно становимся едино стадо и един Пастырь, единое Тело, неотделимая глава которого – Христос.
Чтобы все было ясным, надо сделать еще несколько оговорок. Только при таком подходе к миру и к человеку не может быть речи о том, что мир нас рассеивает, человек поглощает нашу сосредоточенность своей суетой. Это наша собственная греховная рассеянность нас рассеивает, и собственная греховная суета поглощает нашу сосредоточенность. Мы получаем от мира и от человека то, что мы в них рассчитываем получить. Мы можем получить неудобного квартирного соседа, или слишком веселого собутыльника, или капризного и непонятливого ученика, или надоедливых дам, или опустившихся пропойц. И общение с ними нас только утомит физически, раздражит душевно, притупит духовно. Но мы можем получить в человеческом Христовом образе приобщение к Телу Христову. Если правильно и духовно подойти к миру, то нам придется не только давать ему от нашей духовной скудости, но бесконечно больше получать от живущего в нем Лика Христова, от общения со Христом, от сознания себя частью Христова Тела.
И мне кажется, что только эта мистика человекообщения есть единая и подлинная духовная база для всякой внешней христианской активности, для еще в этом смысле не родившегося социального христианства, христианства, обращенного к миру, и т. д. Социальное делание должно быть такой же внехрамовой литургией, как всякое наше общение с человеком о Имени Христовом. В противном случае, даже базируясь на христианской морали, оно будет лишь христианоообразным, по существу вторичным. Все в мире может быть христианским только в том случае, если проникнуто подлинным трепетом Богообщения, доступного и на путях подлинного человекообщения. Но вне этого основного нет подлинного христианства.
Таковы, мне кажется, трудные требования, которые должно предъявить христианство во всех попытках христианского строительства жизни.
Кризис целостной жизни
Попытаемся, начав с самого большого и абсолютного, перекинуть мост к нашей ежедневной судьбе, к каждому факту нашей маленькой конкретной жизни, к тому же они еще и эмигрантские, наши жизни, а это значит, как будто, что ни о каких больших перспективах нам говорить не приходится.
Однако каждому из нас дана судьба, которая ничуть не меньше и не менее трагична оттого, что дана она нам в Париже, а не в Москве. Каждому из нас были даны рождение, любовь, дружба, жажда творчества, чувство сострадания, справедливости, тоски о вечности, и каждому дана будет смерть. Мы стоим перед правдой Господней и хотим исполнять Ее веления.
А правда Господня говорит нам, что Ее не может вместить небо – а вмещают Вифлеемские ясли, что Она созидает и держит мир – и падает под тяжестью Креста голгофского, что Она больше вселенной и вместе с тем не гнушается чашей воды, данной Ей сострадательной рукой. Правда Господня упраздняет различие между необъятным и ничтожным. Попробуем строить нашу маленькую, нашу ничтожную жизнь так же, как Великий Зодчий строит планетную систему необъятной вселенной.
Люди выбирают между скорбным ликом Христа и радостью жизни. Отрекшийся от скорбного лика Христа во имя радостей жизни верит в эти радости, но трагедия зарождается в момент, когда обнаруживается, что радости эти не очень-то радостны. Радости не дает нам подневольный механизированный труд, радости не дают развлечения, более или менее однообразные, в разной степени треплющие нервы и только, радости не дает и вся жизнь – горькая. Без Христа мир достигает максимальной горечи, потому что – максимальной бессмысленности.
Христианство – это пасхальная радость, христианство – это сотрудничество с Богом. Христианство – это вновь принятое человечеством обязательство возделывать Господний рай, однажды отвергнутый грехопадением, и, в дебрях этого заросшего бурьяном многовекового греха и колючками нашей сухой и безлюбой жизни, рай христианства велит нам корчевать, пахать, сеять, полоть, собирать урожай.
Подлинное, Богочеловеческое, целостное, соборное христианство зовет нас пасхальной песней: друг друга обымем[55]. Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы. Возлюбим – это значит не только единомыслие, но и единодействие, это значит – общая жизнь.
Необходимо отношение к человеку и к миру строить не на законах человеческих и мирских, а в откровении заповеди Божией. Видеть в человеке образ Божий и в мире создание Божие. Необходимо понять, что христианство требует от нас не только мистики Богообщения, но и мистики человекообщения.