В то время как при дворе императора роскошествовали и излишествовали, утончались и разлагались, пустыня кишела отшельниками, спящими в гробах, питающимися размоченной чечевицей, стоящими ночами на молитве – так, что вечером перед глазами их заходило солнце, а утром длинная тень клонилась к западу от солнца, восходящего за их спиной.
Столпники, молчальники, борцы со страшными искушениями пустыни, молитвенники за мир, подвижники и аскеты – вот что было спинным хребтом православия, что сурово вело церковный корабль, отражало бури ересей, выправляло истинную веру, пленяло всех, ищущих правды и подвига, налагало неизгладимую печать, полную духовной красоты и истинного величия, на грешную, изнеженную, вырождающуюся и прекрасную Византию.
И Византия в бренном своем величии истлела, а вечное дело православия, находящееся в суровых руках смиренно-непреклонных монахов, продолжало расти и шириться в мире уже и на другой почве, на русской почве.
Я не буду излагать историю аскетизма и историю отношения к нему мира. Скажу только, что в известную минуту этот внешний мир восстал на аскетов, обвинил их в том, что во имя любви к Богу они предают брата своего – человека. И тогда человеческая жизнь была выведена из монастырской ограды, из пустыни и киновий, даже, может быть, вообще из-под церковного купола на широкий путь гуманистического возрождения.
Человек, любовь к человеку, абсолютная и непререкаемая ценность и правда человечества, человеческой истории, человеческого творчества – всех проявлений человеческого лика в мире, – вот что было объявлено мерой вещей и ключом пре мудрости.
Мы вернемся еще к вопросу о том, предавал ли аскетизм правду мира во имя Божией правды, а пока остановимся на том, что гуманизм, увлеченный и плененный несомненной и подлинной ценностью человеческого лица, перешел в другую крайность – во имя правды человеческой предал правду Божию.
Если носители духовной правды аскетизма отрекались от мира во имя любви к Богу, то тут мир, в лице гуманизма, отрекался от Бога во имя любви к себе. Что же? Можем ли мы сказать, что утверждение любви к плоти мира, творению является отрицательным и противоречащим любви к Творцу? Никак и нисколько. Может быть, высшим даже проявлением любви к творению и объясняется немного проникновение в тайну Его творчества, в осмысливании творения и в любви к нему. Любовь к творению есть наглядный мост к любви к Творцу.
Но удивительным свойством обладает Истина. И недаром она именуется Полнотой.
Свойство это выражается в том, что часть истины, взятая в отдельности от полноты истины и в забвении или отрицании этой полноты, становится уже не истиной, а ложью. Объемлющая все и исчерпывающая полнота заповедей: «Возлюби Бога твоего и возлюби брата твоего, как самого себя» – именно в таком двуедином составе является полнотой.
Гуманизм обвинил христианский мир в том, что он понял и принял только первую часть этой полноты истины – отрекся от любви к человеку, творению и Сыну Божию – и этим самым бессознательно умалил свою любовь и к Богу-Творцу и Отцу человеческому. Но, обвинив, впал в обратный грех.
Он предал любовь к Богу, он в творении перестал ощущать Творца – и этим, в конце концов, конечно, умалил и творение. Правда, не всегда это умаление чувствуется, потому что зачастую творение просто возводится на место Творца.
Таков внутренний смысл гуманизма.
Нам важнее остановиться на его методе действий. И вот тут-то очень трудно найти какой бы то ни было становой хребет гуманизма. Был, конечно, такой.
Реформация во многих своих проявлениях носила на себе печать большой внутренней собранности и строгого аскетизма. Но трудно считать ее особенным и единственным духовным средоточием гуманизма. Она не представляла его целиком, а была лишь одним из его ответвлений, правда очень значительным.
Гуманизм же сам в себе, принцип Возрождения, – опыт дерзновенный и зачарованный пафосом человеческого самоутверждения, – как-то прошел мимо сознания начал жизни. Возрождение слишком много радовалось, чтобы почувствовать необходимость внутреннего собирания человека. Оно не сумело ограничить себя и в этом ограничении выковать непоборимые духовные мускулы.
Аскетизм, во всяком случае, перестал существовать в том виде, как он существовал раньше, а в большинстве случаев перестал и вовсе существовать.
И неожиданно он воскрес и получил разную оценку на русской почве на протяжении последнего столетия.
Первое такое воскрешение его и утверждение его правды, как противопоставленной правде гуманизма, мирской правде, мы находим у Константина Леонтьева.
Как понял он и воспринял древнюю суровость аскетического пути? Не будет парадоксальным сказать, что он его воспринял так, как его воспринимал гуманизм, то есть он твердо заявил, что любовь к Богу не может ужиться с любовью к человеку, что любовь к Богу ведет к проклинанию человека, что в этом – последняя правда и последний смысл православия. Всякое же иное православие – неопределенное, розовое православие, от которого надо избавляться огнем и мечом.
Разница у Леонтьева с гуманизмом не в том, что они по-разному определяют значение древнего христианства – они его понимают одинаково: как предательство мира во имя любви к Богу. Разница между ними в том, что они неодинаково оценивают такое отношение к миру.
Гуманизм не хочет любви к Богу, предающей человека, и на этом основании постепенно доходит до отказа от всякой любви к Богу.
Леонтьев говорит самое решительное и безоговорочное «да» отречению от мира во имя любви к Богу.
Он не только теоретически соглашается с определением гуманизма, но и, в противоположность ему, дает положительную оценку такому определению.
И самое трагическое в этом то, что соглашается-то он, по существу, с основной и все определяющей ошибкой гуманизма, раз и навсегда неверно понявшего древнюю аскетику и внушившего это неверное понимание миру.
В известном смысле отрицающий гуманизм Леонтьев является жертвой изначальной ошибки гуманизма, несмотря на то что он подходит к христианству с противоположной стороны, чем гуманизм.
Итак, утвердившись на неправильной мысли о том, что византийское православие отрекается во имя Бога от мира, Леонтьев заявляет, что это отречение правильно и обязательно для всякого христианина, и становится более византийцем, чем были в этом отношении византийцами отцы Церкви и пустынники. Можно сказать, что он утвердил в себе неправду правды.
И в этом смысле, не касаясь известной величины Леонтьева, можно сказать, что он был одним из самых страшных явлений русской мысли, закрепляющим и утверждающим искажение как подлинность. Многим и навсегда он закрыл возможность правильного разумения аскетического пути.
В любопытном соотношении с ним находится мысль Розанова. В сущности, что противоположнее страстно-холодного и мироненавистнического византинизма Леонтьева и иудаистического приятия плоти Розанова?
Но противоположность их – в оценках, а не в существе. Один – Леонтьев – отрицает «розовое христианство» как неподлинное и утверждает последнюю правду «темного лика». Другой – Розанов – соглашается, что темный лик есть действительно последняя правда христианства, но на этом основании отрицает все христианство.
Розанов, в сущности, своеобразное и специфически русское преломление начального гуманизма.
И уже, во всяком случае, основная оценка его неправды аскетизма вполне совпадает с оценкой гуманистической.
Пусть для него Христос – «Лицо бесконечной красоты и бесконечной грусти», – не укладывается в его душе ни эта красота, ни эта грусть.
Для Розанова «Восток, взглянув однажды на Христа, уже навсегда потерял способность по-настоящему, по-земному радоваться, попросту – быть веселым; даже только спокойным и ровным. Он разбил вдребезги прежние игрушки, земные, недалекие удовольствия и пошел, плача, но и восторгаясь, по линии этого темного, не видного никому луча, к великому Источнику своего света». Розанов верит: «Христос открывается только слезам». «В тайне слез христианских содержится главная тайна христианского действия на мир. Ими преобразовало оно историю». «Боль мира победила радость мира – вот христианство». «И на протяжении веков христианство осуществляло лишь одну задачу: погребение всего мира в Христе».
«В христианском сознании Христос предстал как вождь гробов». Даже когда Розанов ищет и хочет оправдания христианства, когда он чувствует непреодолимую внутреннюю потребность принять Христа, слова его все те же: «Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании и кресте? – то есть что Он Собою дал образ человеческого страдания, как бы сказав, или указав, или промолчав: „Чадца Мои, избавить Я вас не могу (все-таки не могу, о, как это ужасно!). Но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня, здесь вы несколько будете утешаться, вам будет легче, что и Я страдаю“. Если так, и Он пришел утешать в страдании, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего в этом ужасном страдании смерти и ее приближения… Тогда все объясняется, тогда Осанна! Но так ли это? Не знаю».
Да, тут уже неоспоримо единство восприятия Лика Христова, как темного Лика, у Леонтьева и у Розанова. У обоих у них светлая радость жизни живет на другом, не на христианском берегу. И тут – вечный, великолепный звон, вечная пронзенность грустным, печальным – и не страшным ли? – Богом.
И пусть они по-разному выбирают берега.
Леонтьев стремится на темный, Розанов на светлый – важно, что они одинаково понимают их значение.
И не знаю я, не заставила бы нас эта упорная традиция темного лика раз и навсегда исказить в наших душах правильное понимание дела Христова, если бы вдруг – наглядно, жестоко и бесповоротно – не обнаружилось, с точки зрения Леонтьева и Розанова, темное пятно там, где нет лика Христова, на самом дальнем, безбожном, антихристианском берегу.
Оказалось, что не только Агнец, жертва, казнимый страдает, что не только во имя Бога христианство залило мир слезами. Оказалось, что на русской каторге, на всеевропейских чердаках, в нищенстве изгнания строго блюдут суровый путь аскетики иные люди, не во имя любви Христовой.