Сейчас все сильнее и громче говорят о необходимости оцерковления жизни. В душах людей заново воскресает огонь христианства.
Что это значит? Что это предваряет?
Это предваряет огненный расцвет любви в двух ее возможностях: любви к Богу и любви к миру.
Верующее сердце, уже при этих отдаленных и слабых попытках христианизации мира, – радуется, радуется и ждет.
Но может ли оно сейчас сказать: «Ныне отпущаеши»?
Нет, не может.
Все еще в тумане, все еще в гаданиях, в снах, в предчувствиях. Все еще не пронзительно, не рассекает душу, не собирает ее в единый комок, в единое напряжение.
Грядущее оцерковление жизни, в этом нет сомнения, будет осуществляться через строгую и радостную аскетику – напряженных, творческих, молитвенных, благодатных сил людских.
Ни одно из самых страшных для разнеженного человеческого естества предупреждений о трудности аскетического пути, сделанных Исааком Сириянином, не окажется преувеличенным. Да, доброе вольное истощание, да, тугость и помощь во всем, да, отречение от милого и нежного мира.
Но думается, что и ни одно огненное его слово о сладости достижения также не окажется преувеличенным.
Не темный лик и не розовое христианство сулит нам грядущее время.
Лик будет огненным, и христианское делание белым. Напряжение будет испепеляющим, и стяжаемая благодать окрыляющей.
Только так и можно мыслить грядущее возрождения православия на Руси.
Только таким можно его чаять.
Только это поглотит без остатка наши растленные и запыленные души и восстановит их в золотых латах воинов Христовых.
Еще о монашестве[78]
Исторические события, жертвой которых стал веками налаженный быт православной русской церкви, ставят перед нами, православными людьми, целую очередь очень сложных вопросов. Нам нельзя более рассчитывать лишь на традиционные навыки, нельзя просто вливаться в налаженный быт – все требует от нас активности, решений, ответственного пересмотра. Исторически неправильно стремиться к механической реконструкции того, что было, – реконструироваться может только то, что поддается проверке целесообразностью. Это касается всех отраслей нашей церковной жизни. В том числе это касается и нашего православного монашества.
Мы не можем точно сказать, существует ли монашество в более или менее значительном виде в России. Тем более было бы совершенно произвольно и гадательно приписывать внутрирусскому монашеству те или иные определенные формы и тенденции. Мы можем только говорить о том, что существует за границей: в лимитрофных ли странах – там, где раньше была Россия и где в разнообразной степени живы старые исторические традиции; в странах ли православных, где вновь возникшее русское монашество сливается с местным; и, наконец, в странах, где православными являются лишь русские эмигранты, организующие и свою монашескую жизнь в новых условиях, на новом месте, в соответствии с небывалыми ранее формами внешней жизни.
В смысле этой новизны окружающей обстановки не будет парадоксальным сказать, что именно эта последняя ветвь православного монашества более всего может оказаться прототипом будущего монашества в возрожденной русской церкви, где придется иметь дело также с полным отсутствием преемства в традициях, также с совершенно новыми требованиями, которые предъявляет монашеству церковь.
Монашество лимитрофное и православных стран является главным образом продолжателем старого, а не начинателем нового. По нем можно изучать, как все было раньше, а не строить прогнозы для будущего.
Правда, зачастую новые условия вызывают своеобразную реакцию, и, вместо стремления найти на них новый ответ, возникает упорное желание, вопреки им, утвердить во что бы то ни стало старые формы.
Тут можно говорить о своеобразных попытках в своих личных монашеских путях встать на какую-то историческую линию, принять на себя особый подвиг, продолжение этой исторической линии, отдать свои силы на реставрацию того, что было сметено не только последними революционными событиями, но выветривалось постепенно в течение веков.
Прежде всего мне кажется необходимым в корне отвергнуть самый принцип такой установки. Ни в одной области человеческого творчества человек не должен ограничивать свои стремления такими реставрационными заданиями. Солдат становится солдатом не для того, чтобы выявить исторический образ воина, а для того, чтобы защищать свою страну. И царь становится царем, чтобы управлять своей страной, а не для того, чтобы в галерее исторических портретов появился еще один. Русская литература, имевшая совершенно определенный облик и ярко выраженный исторический путь, не может также обязывать каждого нового писателя в первую очередь продолжать этот путь и развивать раз данный облик. Такой исторический «социальный заказ» в первую очередь сам себя убивает, потому что вместо исторически полноценного явления дает только известное эпигонство и мертвое стилизаторство. История делается только там, где ее не делают, а непосредственно творят жизнь. Все это в полной мере относится и к монашеству. Было бы нелепо и безумно создавать сейчас монастыри так, как они были до революции, во что бы то ни стало продолжать старые традиции и им жертвовать всей своей жизнью. По отношению к монашеству это тем более ясно, что, собственно, и неизвестно, какую традицию надо поднимать и реставрировать. Восемнадцатый и девятнадцатый века в истории монашества в России в общем были веками упадка, и вряд ли их можно принять, не вводя очень существенных коррективов из более отдаленных времен.
В самом деле, чем было монашество в этот последний период своего существования? Принято думать, что у нас наиболее распространенным был тип монаха-созерцателя, и православное монашество, в противовес католическому, отказалось от какой-либо внешней активности во имя уединенного Богообщения. Мне думается, что это совершенно неверно. Созерцатели были, но это были единицы на тысячи, лично призванные к такому подвигу. Они, может быть, являли собой вершину монашеской жизни, но отнюдь не определяли основной ее тип. Конечно, безусловно верно, что русское монашество, за очень небольшим исключением, в последние века не имело никаких активных социальных задач в церковной жизни. Но этот отрицательный признак не делает его созерцательным монашеством. Чтобы понять, чем оно было, достаточно изучить, чем оно осталось в Румынии, Латвии, Эстонии и т. д. Монастырь был как бы неким семейным очагом, монашеская община заменяла семью. Братья и сестры заменяли отцов и детей. Эта монашеская семья являлась некой религиозно-хозяйственной, бытовой единицей, и это самое для нее характерное: она была религиозно-трудовой общиной, обслуживающей как духовные, так и материальные интересы своих членов. К такому центру стекались люди и из внешнего мира. Они, конечно, также получали от него известное материальное и духовное удовлетворение, но это уже было вторичное дело монастыря, так сказать, от избытка его сил, а не от основной его установки.
Нет ничего плохого в таком понимании своих задач, очень вероятно, что историческая обстановка вынуждала монахов так их ограничивать. Но было бы совершенно неправильно такое ограничение признать чем-то единственным и обязательным. Было бы неправильно думать, что вне этих исторических рамок монашество не может существовать и теперь мы призваны во что бы то ни стало воссоздавать то, что было раньше, – если нет жизненных условий для этого, то создать хотя бы внешнюю декорацию, восстановить, так сказать, исторически точный костюм старого монашества.
Чтобы правильно ответить на вопрос, каковы пути современного православного монашества, надо, конечно, не только изучить, каковы они были в девятнадцатом веке или в более древних веках, а каковы существеннейшие, мистические, глубинные черты православного монашества, какова его внутренняя суть, основные его принципы.
Монашество определяется не бытом, не монастырем, не пустыней – монашество определяется обетами, даваемыми во время чина пострижения. Все остальное – историческая оболочка, которая может и должна меняться и которая имеет лишь относительную ценность: она ценна, поскольку она способствует выполнению обетов.
Обетов же этих три: это послушание, целомудрие и нестяжание. Если монах их соблюдает, он соблюдает монашество, если он их нарушает, то при наличии всего монашеского быта он своего монашества не соблюдает.
Обет целомудрия понимался всегда совершенно определенно, и в его выполнение, конечно, никакие исторические условия не вносят изменений. Не в нем поэтому корень всего нового, что монашество должно принять.
Последние века два других обета претерпевали противоположное развитие. Все ударение делалось на обете послушания, и принцип отсечения воли доводился до своего предела. Обет же нестяжания упрощался до элементарного отказа от сребролюбия или, в лучшем случае, своей частной материальной собственности. Более духовного толкования ему не давалось.
Такое особое ударение на обете послушания объясняется сильным развитием института старчества, которое мы наблюдаем в русском монашестве с конца восемнадцатого века. Старчество и есть пристальное духовное руководство послушником, предполагающее полную отдачу его воли в руки старца. Это не только вопрос об известной дисциплине, необходимой во всяком общежитии, не только вопрос о следовании правилам этого общежития, не только вопрос о добросовестном принятии на себя известных обязательств и ответственности за их выполнение. Наоборот, в послушании ответственность как бы снимается, обязанности вытекают не из их распределения в общей жизни, а из слепого и беспрекословного выполнения воли старца. От монаха требуется одно: не иметь не только своей воли, но не иметь и своего рассуждения, своих оценок, своего выбора, за него оценивает, выбирает, рассуждает и решает старец, – он только слепой исполнитель этих решений. Как предел послушания можно привести такой пример: если старец впал в ересь и обличен в ней, послушник продолжает ему повиноваться, потому что, выйдя из повиновения, он согрешит, нарушит обет