Таинство ближнего — страница 37 из 43

Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотским инстинктам, земной тяге к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, – это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное «я» и свое семейно-коллективное «мы» – противополагая их всякому внешнему «они».

И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают все другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникает грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее, и берегут от всяких посягательств, как святыню. Человек начинает отдавать все силы, чтобы обеспечить ей материальное благополучие, нравственную чистоту, чтобы поддержать в ней дух братского единства. Он много физически трудится для этой монашеской своей семьи, он отказывается от личных благ во имя общего, во имя своего общежительного устава, он приносит жертвы.

На первый взгляд тут все очень хорошо, даже прекрасно.

Ведь «инок» значит «иной» – а в таком случае он обязан осуществить это иное в отделении себя от всего мира и в единении с такими же иными, с иноками. Высокие стены и замки оправданы. Оправдана святость и недоступность монашеского очага – параллельно святости и недоступности семейного очага.

Да и не только на первый взгляд это все прекрасно – бывают эпохи, длящиеся века, когда и по существу не может быть иного монашества, за исключением ничтожного, ничего не определяющего количества монахов, имеющих к другому монашеству какое-то особое личное призвание. И в такие эпохи отшельники уходят из монастырей в пустыни, а люди, видящие свое призвание в отдаче себя на служение миру, всего чаще и не постригаются, а создают странные облики юродивых и блаженных, ничего не берегущих, не строящих своей жизни, являющихся, по слову апостола, сором для мира[108], не имеющих склонности ни к каким стяжаниям.

Кто знает, не они ли по преимуществу иноки, то есть иные по сравнению со всеми живущими едиными мирскими законами – охранять, копить, беречь?

Но об этом не приходится задумываться, когда мир благополучен, юродствуют единицы, и единицы чувствуют апокалиптические знаки в человеческой истории. Когда мир благополучен, законно и оправданно именно такое традиционное бережение монашеского очага. С одной стороны, в этом есть элемент – пусть тончайший, еле заметный – языческого влияния, от которого почти никакая душа не свободна, а с другой стороны, это есть и бережение себя от языческих влияний, от прелести мира сего. В монастыре эти прелести тоньше, облагороженнее, благолепнее.

Это если говорить о прошлом. Ну, а когда само время учит нас вечной правде свершающегося Апокалипсиса, когда время, наперекор безбожным душам, которыми полон мир, само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей и нет устроений в мире, – можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху, принять обычное, традиционное двухвековое монашество прошлого как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.

И как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской, отгороженной от мира, семьи, на светлый монастырь, – все же рука подымается.

Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.

Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, умалитесь, – и как бы вы ни умалялись, как бы ни опустошались, разве это сравнится с умалением, с самоуничижением Христа, даже не на Голгофе, не на позорном кресте, а в Вифлеемских яслях, когда ангелы пели вокруг и мир был полон благоволения?

Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, и тогда скажите: «Готово мое сердце, готово»[109].

Бывают времена, когда все сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.

Но наше время, оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает все прочное, все устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не «образа» жизни, а «безобразия», юродского безобразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли.

И сейчас нам даруется не христианство, погруженное в стихию мира сего, а крест его, огонь его, самоотречение и самоотдача, эсхатология христианская.

И не надо думать, что все сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить мою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в его целом. Она проста и ясна.

Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается, как шелуха, и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Все сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.

Это так для каждого: для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.

И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, – «да отвергнется себя, и возьмет крест свой и идет»[110].

Рождение в смерти[111]

От времен Иова Многострадального и до мучительных вопрошаний Достоевского, от дней неправедного убиения Сократа до дней наших, когда несправедливость и бессмыслица стали мерой вещей, через всех мыслителей, философов и богословов несется к небу безответный вопрос человечества: как осмыслить, как понять существование в Богом созданном мире зла и страдания, как сочетать божественную справедливость и благость с несправедливостью всего, что нас окружает, – со злой историей, с гибелью отдельных человеческих душ, с бездольем мира, с нашим невыносимым человеческим сиротством, с утратами, со смертью. Возникают бесчисленные попытки теодицеи, оправдания Бога. Все они – знаки страшной жажды человечества добиться ответа, найти и в этой земной жизни гармонию жизни небесной, и все они в последнем счете как-то не долетают, не дохватывают, бессильно падают вновь на землю – и поэтому не удовлетворяют.

В этом смысле очень примечательными являются два ответа, два противоположных ответа, две противоположные теодицеи современной нам философии. Первый ответ: все покрывает вера, что любую несправедливость, любое зло, любое отчаяние – все может сделать небывшим сверхразумная, всемогущая воля Божия. Объявляется страдание и зло чем-то, что по этой Божественной воле, вопреки нашему ограниченному разуму, вопреки нашей слепой человеческой очевидности, может стать призраком и, как призрак, развеяться, исчезнуть. Здесь чувствуется, может быть, как мало где такое острое ощущение тупика в человеческой судьбе, такое отчаяние, а вместе с тем такое напряжение веры – вопреки всему, несмотря на все, во что бы то ни стало. Но, несмотря на какую-то огромную доброкачественность и честность этих слов, чувствуешь, что за ними идти нельзя, потому что в них есть прославление слепоты, которая отсутствием возможности видеть как бы уничтожает и сами предметы, которые подлежат видению. Другой ответ выводит человеческую свободу из пределов Богом сотворенного мира, он ей дает иное, не тварное, а предвечное родословие – и этим путем освобождает все созданное Богом от зла, освобождает себя от необходимости теодицеи, потому что Бог не отвечает за человеческую свободу и за зло и страдание, из нее проистекающие. Сам в Себе Бог ничего не может против вне Его лежащего зла – и только человек, являющийся и образом Божиим, и порождением этой меонической свободы, может ее одолеть и подчинить Богу, дав торжествовать в себе свободно выбранному божественному добру, а не злу. Этим определяется, с одной стороны, трагическая беспомощность, покинутость человека, и этим же определяется его огромная мистико-космическая судьба в Божием творении. В этой последней системе в первую очередь поражает ее стройность, но, может, эта самая стройность и смущает. Кажется, что как-то все заново наименовано и перемещено, но, по существу, от этого нового наименования и перемещения ничего не меняется.

И как-то не в порядке философии и не в порядке теоретических выкладок, а очень интимно, лично, непосредственно из опыта наших маленьких жизней хочется для самих себя дать ответ, найти что-то, уловить, оправдать. Должна сказать, что такая внутренняя работа всегда приводит только к одному выводу: ответа нет. Вопрос, конечно, не снимается, но ответ снимается. Говорят, что давно математик Лагранж задал всему математическому миру какие-то задачи, причем он требовал, чтобы их решили или показали их нерешаемость. Вот перед нами такая же задача: о природе зла и страдания, о смысле, о теодицее. Надо ее решить или показать, что она нерешаема. Все попытки решить, включая и две последние, мне кажется, недостаточны, не окончательно убедительны. Словно проделан целый ряд математических действий, самых разнообразных, самих по себе зачастую правильных, но не подводящих к последнему итогу – Х = А. И вот мне хочется сделать обратную попытку: доказать, что нам невозможно узнать, чему равняется X. И в этом смысл всего.