Мне хочется представить себе некий мир неродившихся душ, некую фантастическую возможность сознательно живущего утробного человечества. Каждый младенец в утробе своей матери, по этому представлению, имеет некоторое сознание того, что его окружает, некое даже философствующее представление о смысле своей утробной жизни, и существует, так сказать, даже и некоторое коллективное сознание утробных младенцев. Они чувствуют свой физический рост, поступательное движение развития, они питаются, они двигаются, они лично воспринимают усталость или болезнь матери, им бывает легче или труднее жить – в их утробной жизни возможны очень определенные несправедливости: одному лучше, чем другому, один несчастнее другого. Но перед ними всеми стоит одно, что определяет всю их судьбу, что является самой безграничной трагедией для всего утробного мира: они должны родиться. Они знают, что это значит: в пределах их жизни это значит в первую очередь ничем не оправдываемое страдание. В самом деле, если рождение ребенка так мучительно для сильного, развитого, хорошо защищенного организма матери, то совершенно ясно, что только отсутствие сознания не делает рождение для ребенка совершенно непомерным, ни с чем не сравнимым страданием. Черепные кости деформируются, он задыхается, первый вздох режет его легкие, как острейший нож. И к тому же это рождение опять-таки может индивидуализироваться, быть более счастливым или более тяжким. Одно в нем несомненно: известное опытом изученной утробной жизни младенца уходит в неизвестное, а может быть, даже в ничто, – потому что какие у него доказательства, что после конца его утробного существования будет еще что-то, а не просто черная пустота, какие доказательства, что он действительно должен родиться для новой жизни, а не только умереть для старой, утробной. И если бы было в действительности какое-то и коллективное сознание утробных младенцев, то они воспринимали бы рождение одного из них лишь как уход от общей жизни, как выбывание, то есть как смерть. Для утробной жизни родившийся умер, в ней его больше нет, она понесла утрату. О дальнейшем можно только строить предположения: может быть, он существует в каких-то иных формах бытия, а может быть, его рождение увело его в полное небытие.
И можно себе представить некую нравственную бухгалтерию этого утробного мира, в которой будут подытожены обе страницы бухгалтерской книги, и будет по этому итогу ясно: страданий было много, гибель была мучительной, зачем это было – неизвестно, а может быть, и вообще незачем. И нет никакого оправдания этой муке, нет никакого смысла в ней, она сама в себе и собой исчерпывается. Более того, можно себе представить и нечто подобное сознанию Ивана Карамазова, который возвращает почтительнейше свой билет Богу, не желая принять предполагаемого блаженства вечной жизни ценою муки рождения в нее.
Как апостол Павел сказал, сеется тело душевное, восстает тело духовное[112], так тут можно перефразировать его и сказать: «сеется тело телесное, восстает тело душевное», в такую же неизвестность, в такое же как бы небытие, через подобные же теснины рождения – смерти. Разница только в том, что тут мы допускаем возможность сознания, которого на самом деле в утробном мире нет, а потому нет и чувства зла и страдания. Тело душевное претерпевает рождение, смерть, не сознавая этого, а потому не спрашивает, не ощущает никаких конфликтов, никакой трагедии, но ведь, по существу, она та же.
Мы же, рожденные, или, что то же, умершие для утробной жизни, покинувшие ее, с высоты этой новой открывшейся ступени бытия, из глубин нашего душевного тела, мы иначе расцениваем наше рождение, оно перестает нам казаться смертью для утробной жизни, мы его воспринимаем лишь как рождение в жизнь земную. Не тут мы ищем узла всех проклятых вопросов. Для нашего личного существования мы не знаем ни зла, ни страдания в период, предшествовавший рождению. Этот период только подготовил нас, только вскормил, только дал нам возможность начала.
И вот мы на земле. Мы начали земную жизнь. Нравственная бухгалтерия не в фантазии только, не в допущении, а действительно заводит новую бухгалтерскую книгу и начинает вносить в нее приходы и расходы нашего земного существования. Медленно и случайно заполняется в первые годы страница расходов: мелкие обиды, неисполненные капризы, невнимание любимых, детские болезни, страшные сны. А страница прихода огромна: в ней постепенно вмещается весь Божий мир с его звуками и красками, все простые и прозрачные радости детства. И только постепенно расход начинает обгонять страницу прихода. Начинает расти чувство несправедливости, царящей в мире, выпирает земное уродство, убожество, собственное бессилие, постепенное крушение надежд. Сознание становится огромным. В него включается постепенно все. Оно знает, что Сократа отравили, и нет этому оправдания, оно знает слезинку ребенка, оно мечется и изнемогает под этим страшным знанием, оно начинает пытаться создать свою собственную теодицею, оправдать Бога, а если это не удается, то в ужасе и отчаянии и в ненависти вопит: нет Бога. Именно в ненависти к тому, что объявляет несуществующим. Есть такое трагическое безбожие, безбожие лично неудавшейся теодицеи, но это не только безбожие, это и безмирие, это и бессмыслие. Все теряет границы, ничто не оправдано, душа спускается в ночь.
И тут, когда она вообще потеряла себя, когда она не видит никакого выхода, приходит к ней самое страшное, что есть: это смерть. Из этого мучительного, ничем не оправдываемого мира, где, может быть, только и есть ценного, что скупо отпущенное нам человеческое тепло, человеческая нежность к нашим любимым, чувство сострадания к ним, жертвенной любви к ним, где одиночество и ночь только и преодолевается этим человеческим теплом, этим трогательным и жалким согреванием друг друга, – из этого мира вдруг вырываются наши любимые, проходят через всю муку умирания, через физическое страдание смертельной болезни, через испытание душевной оставленности – и уходят… Куда? В вечную жизнь? В ничто?
И мы стоим около их смертного ложа и ничем не можем помочь, не можем принять на себя их страдания, наше человеческое тепло им не нужно, не утешает их. Они знали страдание, они знали восторг, они мыслили, любили – и потом – вот, их нет. Нигде, нигде на всем земном шаре их нет. О Господи, не все ли равно перед этим самым последним и страшным, как они умирали: была ли это длительная и медленная болезнь, или им поднесли чашу яда, или их растерзали собаки, или они попали под автомобиль. Перед тем, что они умерли, что их нет, совершенно стираются подробности того, каким образом это случилось. И душа вместе с Иваном Карамазовым соблазняется желанием вернуть свой билет на вход в Царствие Небесное не только оттого, что видит несправедливость и ужас какой-то особенно трагической смерти, какого-то исключительного случая умирания, а потому, что есть вообще смерть, что человек тленен, что был он, и нет его, нет его нежности, его человеческого тепла, его любви, и наша нежность, и наше тепло, и наша любовь сиротеют, изнывают в своей ненужности, в своей бессмыслице. Вот эту бессмыслицу нежности душа никак не может простить. И начинает искать оправдания Бога, потому что, не поняв Его, не найдя оправдания Ему, она жить не может. И не звучит ли чем-то особенно страшным и непонятным для нас последняя глава книги Иовa, когда его тяжба с Богом окончена, он опять получает и здоровье, и волов, и верблюдов, и новых детей, семерых сыновей и трех дочерей. Как могли эти семь сыновей и три дочери, и даже тысячи сыновей и дочерей, заменить хотя бы одного отнятого, одного исчезнувшего. Ведь какие бы они ни были, главное то, что они – другие. А ушедший никогда, во веки веков, не повторим на земле. Да и кроме того, горе от его смерти не оттого только горе, что меня она обездолила, а оттого, что его жизнь прекратилась, что он не видит солнца, что его нет на земле. Я страдаю столько же о своей потере, сколько, даже безмерно больше, о нем и за него, столько же страдаю, сколько и сострадаю.
И когда первый философ говорит, что Бог может сделать бывшее небывшим, я думаю: а моя человеческая память на что, самое благородное, самое человеческое, самое Богоподобное в человеке, – моя память, как она согласится забыть, стереть, уничтожить? Более того, ведь она себя этим страданием не только изранила, она себя и безмерно обогатила – куда она это богатство денет, как она освободится от него? Как я смогу остаться личностью, смогу воспринять радость этого божественного могущества, эту победу божественного Абсурда над моим ничтожным разумом? Никакая исступленная вера в абсурд меня не спасет, так же как не спасет никакой разумный баланс зла и добра, свободы и необходимости, божественности и меонического начала.
Просто и точно говорю. В пределе этих трех измерений нашей душевной жизни, в пределе земного бытия, нет ответа, и нет правды, и нет ни божественной, ни человеческой справедливости. Никакими бальзамами не залечить ран кровоточащего сердца, они просто оскорбительны, все эти бальзамы. Воспринимаю жизнь как нож, который меня режет, как яд, который меня отравляет, как путь Иова, отданного Богом диаволу до срока, – и все диаволу позволено, лишь бы он не трогал его души.
И тут вспоминаются слова Иеремии: А ты просишь себе великого. Не проси. Ибо вот Я наведу бедствие на всякую плоть, говорит Господь, а тебе вместо добычи оставлю душу твою, во всех местах куда ни пойдешь (Иер. 45:5). Зачем? Чтобы было кому нести на себе, сознавать бедствия, обрушившиеся на всякую плоть, потому что без этой неповрежденной души и бедствия не были бы бедствиями, потому что никто бы их и не сознавал.
Таков закон этого посеянного тела душевного. И в него упирается, им обрывается вся правда мира. И пусть сейчас в каком-то безумном и ребяческом легкомыслии материалисты объявляют все роковые вопросы уничтоженными – перед ним остается только одно, – сегодня человек все разрешил, всему нашел правильный и справедливый исход, а завтра его раздавит автомобиль или он отравится тухлой рыбой, и от всей его справедливости, и от всей его гармонии ничего не останется, холмик на кладбище или горсть пепла в крематории. Очень нужна тогда ему вся его справедливость. Смерть одарит его близких только одним нерешаемым вопросом: сама собою. И он уничтожит ответы на все другие вопросы, и упрет человеческое сознание в неутоляемое отчаяние бессмыслицы – и тогда он отвержется не только от Бога, но и от мира, и от себя, и от всего, и станет ничем.