Ключ к пониманию иудаизма – момент Божественного творчества, момент созидания способной к единосущному размножению твари.
Ключ к пониманию христианства – два акта рождения: рождение Отцом предвечного Сына и рождение Мариею Сына Давидова.
Из всего сказанного выводы такие.
Если в Боге рождающая сила и творческая сила одинаково Ему присущи и равночестны, то явление этих сил разночестно: рождается Сын единосущный – созидается тварь разносущная.
Второе: Богоподобие твари выявляется и в ее рождающей, и в ее творческой силе.
Но рождается всегда единосущное лицо, которое образ и подобие Божие, а в пределе рождения рождается и абсолютное Лицо Бога Слова, Сына.
Творится же всегда нечто хоть и разносущное, но не имеющее своего Лица, а только отражение Лица творящего. Значит, и в пределе не может быть сотворено никакое Лицо, никакая Свобода.
Таким образом, нужно еще раз подчеркнуть: если творчество является свободным, то свобода его – не свобода результата, а только свобода процесса, так как результат всегда и с неизбежностью подобен творящему и не имеет лица.
А с другой стороны, если рождение и не свободно, то эта несвобода – несвобода процесса, а результат рождения – Лицо – свободно и облечено своею свободной ответственностью.
Иначе – антропологизм, ипостасоцентризм упирается в беспредельное отражение и умножение себя в несвободе.
Усиоцентризм, космизм, напротив, не множит себя в непреодолимом единосущии рождаемого, а созидает некую новую свободу, являя в рождении новое Лицо.
Тут с неизбежностью выбор: или свободное созидание несвободного, или внесвободное рождение свободного.
В раскрытии Божественного домостроительства – в рождении дважды единосущного Сына и дважды Самоипостасного Слова – миру явлен этот выбор.
Внесвободное откровение Свободного, Рожденного, Несотворенного.
К делу[43]
Есть в некоторых наших современных установках свойства, внушающие мне чувства крайнего противления. И, к сожалению, эти свойства особенно сильны в течениях, имеющих касательство к пореволюционности. Я сказала бы так: любая теория предпочитается всякому конкретному действованию, любая схематизация оправдывается и расценивается как некоторое достижение.
У меня же сейчас очень острое чувство, что всякая даже замечательная теория во всяком случае менее ценна и нужна, чем всякая даже не очень значительная практика. И всякую теорию надо в первую очередь проверить именно с точки зрения возможности ее немедленного воплощения – что и как она в нашей жизни меняет. Очень боюсь, что история, выслушав декларативную часть новоградских заданий[44], сейчас говорит им: «Отлично, будьте любезны прислать ко мне вашего архитектора, чтобы я могла ознакомиться со сметой этих новых предполагаемых построек, с точным планом улиц, площадей и домов Нового Града, – до этого у меня нет оснований для окончательного суждения о пригодности ваших принципов».
Потребность конкретности – первое, что я чувствую со всей остротой.
Второе, что мне кажется сейчас совершенно необходимым, – это пересмотр отношения к советским самым разнообразным достижениям. Думается мне, что на основе нашей эмигрантской инертности, как бы в виде некоторого средства для выработки бодрости и надежды, сейчас все сильнее и сильнее говорят о том, что по ту сторону советской границы так много замечательного и так много полновесного, и заведомо ясно: Россия не только не погибла, а, наоборот, таит под спудом небывалую творческую жизнь. И тут надо сказать: слава Богу, если это так. Но даже если это и так, совершенно безумно нам на это ориентироваться: во-первых, потому, что это не доказано и недоказуемо; во-вторых, потому, что внутрирусское творчество не снимает с нас наших творческих задач. И, наконец, потому, что русская действительность есть нечто чрезвычайно хрупкое, подверженное тысяче случайностей и не дающее никакой возможности стоящему в ее круге чувствовать себя прочно на ногах.
Скажу так: пусть достижения там чрезвычайны, пусть какие-то энтузиасты стеклят крыши тракторных заводов, обгоняют Америку и прочее. С точки зрения рабочей, нам до этого просто нет дела. Они стеклят, они обгоняют – мы-то при чем тут? С нас это ничего не снимает, и нам это ничего не дает. В качестве рабочей гипотезы, в качестве единственной плодотворной системы ориентировки в собственных задачах надо принять на себя всю ответственность за построение русской духовной культуры, надо не рассчитывать на явные и тайные планы и сметы, якобы имеющиеся в России. Надо сознательно сказать себе: «Что я сделаю, то и будет сделано» или «Что мы сделаем, то и будет сделано». Всяческие же речи и статьи о тамошних достижениях – очень приятно бодрящий материал, но и только. Важно не слишком от этого материала приободряться.
Из такой установки не следует, конечно, делать вывод о том, что мы соль земли, – она должна вести не к самомнению, а лишь к чувству повышенной ответственности.
Если это верно в отношении различных вопросов культуры и быта, то еще бесконечно вернее по отношению ко всему, что связано с жизнью церкви.
Помнится мне, как несколько лет тому назад до нас достигали хоть и неопределенные, но упорные слухи о том, что на Северном Кавказе есть огромные монашеские скопления, скиты, отшельники, напряженная духовная жизнь, притягивающая к себе верующих со всей России. Ползли эти слухи, ползли. А потом приехал из России человек и сказал, что были на Северном Кавказе грандиозные облавы, выловили около четырех тысяч человек одних монахов – и никакого религиозного центра там не осталось. Как печально и неразумно было бы нам ориентироваться на эти северокавказские центры и пребывать в покое: у нас, мол, плохо, зато там благодать.
Слава Богу, если наши усилия потонут в тех огромных усилиях, которые есть в России. Но не на это мы должны ориентироваться, а на то, что наши усилия могут оказаться единственными, и поэтому мы должны их сделать максимальными.
Эти общие соображения имеют, на мой взгляд, решающее значение во всех наших делах. Кто понял, что у меня нет и речи о нашем зарубежном самомнении, а только о нашей зарубежной ответственности, тот не смутится утверждением, что, может быть, Русская православная церковь очень близка сейчас к новому, парижскому периоду своей истории. Где уж тут самомнение, когда такое утверждение вызывает в первую очередь трепет и ужас! В самом деле, мы ведь бесконечно безответственны в нашей церковной жизни, и вдруг призрак такой – что, кроме нее, может ничего другого и не остаться во всей вселенной. Мы знаем, например, что единственная настоящая высшая школа русского православного богословия существует в Париже[45]. Как ясно, что профессора и слушатели такой единственной школы должны совсем иначе воспринимать свою ответственность, чем если бы они чувствовали, что вот, мол, у нас то или иное неладно, зато в других местах все обстоит благополучно. И это же сознание ответственности, кажется мне, должно сопутствовать всей нашей церковной жизни.
С точки зрения такой основной установки, с точки зрения приятия на свои плечи всей ответственности и всех не только охранительных, но и творческих церковных задач во всей их конкретности мне бы хотелось проанализировать наше положение.
И, в стремлении к большей конкретности, мне даже не хотелось бы говорить об общем церковном положении, но лишь об одной стороне церковной жизни – о монашестве.
Что собой представляет сейчас монашество в России? Бог ведает. Одни скажут: разгромлено, уничтожено, рассосалось, растворилось в советском быту – и говорить не о чем. Другие скажут: что ни приход, то малая монастырская община, не осталось монастырей, зато монашество пронизало всю церковную жизнь насквозь. Будем надеяться, что правильно второе мнение, но будем работать, как будто бы право было первое мнение, потому что у нас нет никаких данных утверждать, что, даже если монашество сохранилось до сих пор, оно сохранится и в дальнейшем. Значит, там – катакомбная жизнь, на которую мы не имеем права ориентироваться.
Есть еще по эту сторону советской границы старые монастыри: Валаам, Коневец, Псково-Печерский монастырь – мужские, есть Рижский и Пюхтицкий – женские. Есть монастыри в Польше (Почаевская Лавра), есть и в Сербии.
Этим летом мне пришлось быть в Прибалтике и в Финляндии. Многое я видала, о многом узнала из рассказов очень сведущих людей. Может быть, самое страшное, что явно сейчас в этих старых монастырях, – это возраст монахов и монахинь. Ведь, скажем, на Валааме постригаться нельзя – он механически обречен на вымирание. В Прибалтике бесконечно затруднены постриги неместных подданных – а где же рассчитывать на специфический расцвет монашеских идеалов у латышей и эстонцев? Монастыри пустуют – это несомненно.
Но даже помимо этого явления, общее впечатление от этих монастырей заставляет сильно задумываться. В них, несомненно, много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют.
Так ясно, что, переступи большевистский сапог через границу – благо она так недалека, несколько десятков километров, – и ничего от монастыря не останется. Или попадет он в какую-нибудь комбинацию несложной и провинциальной местной политики, опять-таки вопрос будет стоять о существовании. А тут еще у многих монастырей, как жернов на шее, богатство ризницы, или рыбные ловли, или угодья, леса – у всякого, сильного и властного, разгорается аппетит.
Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это все, на что можно рассчитывать. Они, может быть, даже провиденциально попали в такие своеобразные, далекие от всякой современности условия, что хрупкое и нежное очарование их быта, возможно, так и не будет подвергнуто никакому насилию, никакому соприкосновению с нашей страшной, слишком быстрой и слишком напряженной жизнью.