Появилась Адель. Она, как всегда после посещения больного, пребывала в волнении. Уилл вызвался сесть за руль, уверенный, что сможет сэкономить минут пятнадцать на возвращении и вернуться к Симеону до наступления темноты. Адель продолжала болтать, пока они ехали, главным образом о Хьюго.
— Благодаря ему вы счастливы? — спросил Уилл.
— Он превосходный человек, — ответила она, — и все эти годы был так добр ко мне. Когда умер мой Дональд, я думала, у меня уже не будет ни одного счастливого дня. Думала, все кончилось. Но знаете, жизнь есть жизнь. Поначалу было тяжело, потому что я чувствовала себя виноватой: вот, живу, когда его уже нет. Я думала, это несправедливо. Но со временем все проходит. И Хьюго мне помог. Мы сидели и разговаривали, и он сказал, что в жизни есть маленькие радости и я не должна от них отказываться. Не стоит пытаться понять, для чего все это было, потому что это пустая трата времени. Это было так забавно — слышать от него такие слова. Я всегда думала, что философы сидят и рассуждают о смысле жизни, а тут Хьюго говорил, что не стоит терять на это время.
— И его слова пошли вам на пользу?
— Они мне помогли. Я, как он и говорил, не стала отказываться от маленьких радостей. Пока Дональд был жив, я столько работала…
— Вы и сейчас немало работаете.
— Теперь все иначе, — сказала она. — Если я что-то где-то не уберу, то особо не переживаю. Ну, осталась где-то пыль. Придет день — и я сама стану пылью.
— Вы его убедили ходить в церковь?
— Я сама туда больше не хожу.
— А прежде ходили — два раза по воскресеньям.
— А теперь не испытываю потребности.
— Это Хьюго вас уговорил?
— Меня невозможно уговорить делать или не делать что-то, — сказала Адель слегка настороженно.
— Я не хотел…
— Нет-нет, я тебя поняла. Хьюго — человек неверующий и таким и умрет. Но я видела, какие страдания достались моему Дональду. Это было ужасно. Ужасно видеть его в таком состоянии. И я знаю, люди говорят, что Господь так испытывает твою веру. Что ж, может, моя вера не прошла испытания, потому что после этого мое отношение к церкви изменилось.
— Бог вас обманул?
— Дональд был хороший человек. Не такой умный, как Хьюго, но добрый сердцем. Он заслуживал лучшего. — Она помолчала с минуту и добавила: — Нам приходится справляться почти со всем, что выпадает на нашу долю. Ничего определенного нет.
VII
Остаток вечера Уилл провел с Томасом Симеоном, погрузившись в жизнь художника, словно спасаясь от собственной. Размышлять о том, что случилось в больнице, не имело смысла. Пройдет немного времени, два-три раза он поговорит по душам с Адрианной и тогда сможет трезво оценить то, что произошло. А пока лучше делать вид, что ничего не было. Он свернул самокрутку, подтащил стул к открытому окну и сел за книгу, убаюкиваемый стуком дождя по крыше и карнизу.
Он пропускал те места, где Двайер лила воду об оккультизме, явно плавая в этом вопросе, и переходил к относительно ясному изложению биографических данных. На сцене снова появился Галловей, верный друг Симеона, который, «руководствуясь дружескими чувствами» («Что произошло между ними?» — спрашивал себя Уилл), собирался вырвать Томаса из рук его патрона — Рукенау, «чье пагубное влияние чувствовалось во внешности и поведении Томаса». Галловей вроде бы вступил в заговор с целью спасти душу Симеона от Рукенау. Судя по тому, что писала Двайер, это была попытка физического похищения:
«Вместе с двумя сообщниками, Пиерсом Варти и Эдмундом Маупертиусом (последний раньше был приверженцем Рукенау, но потом разочаровался и сильно озлобился), Галловей составил заговор с целью "освобождения" (как он писал об этом позднее) Симеона; все было продумано в мельчайших деталях, в соответствии с военным прошлым Галловея. Ничего неожиданного не произошло. Симеон был найден в одной из верхних комнат особняка Рукенау в Ладлоу, где, по словам Галловея, они "обнаружили его в достойном сожаления состоянии — от его прежде лучезарной внешности не осталось и следа. Но его не удалось убедить оставить этот дом, он говорил, что работа, которой они заняты с Рукенау, слишком важна и он не может оставить ее незаконченной. Я спросил его, что это за работа, и он ответил, что наступает век Домуса Мунди и он, Симеон, будет свидетелем и хронистом этого события, он запечатлеет его славу в красках, чтобы папы и короли поняли, какими мелочными делами занимаются, оставили войны и козни и заключили вечный мир. "И как; же это произойдет?" — спросил я его. Он сказал, что это сделают его картины, потому что на них все это очевидно".
Но обнаружена была только одна из этих картин, и, похоже, Галловей взял ее с собой, покидая дом Рукенау с друзьями-заговорщиками. Каким образом он убедил Симеона уйти с ними, не сообщается, но Рукенау явно предпринимал попытки вернуть Симеона, а Галловей выдвинул против Рукенау обвинения, вынудив его скрываться. Как бы то ни было, тут Рукенау исчезает из этой истории, и жизнь Симеона (которому осталось всего несколько лет) делает последний головокружительный поворот».
Уилл прервался, чтобы спуститься и пошарить в холодильнике, но мыслями оставался в том странном мире, из которого только что вынырнул. Ничто из происходящего здесь и сейчас (ни заваривание чая, ни приготовление сэндвича, ни пронзительный смех из телевизора в соседней комнате, ни шутки комика, срывавшего аплодисменты) не могло отвлечь его от образов, проходивших перед его внутренним взором. Хорошо, что он видел Симеона собственными глазами, живого и мертвого. Видел безысходную красоту этого человека, которая настолько свела с ума Галловея, что тот пустился в сферы, где его рациональный ум не находил опоры, попытался предотвратить гибель друга. Было что-то нежно-романтическое в привязанности этого человека к Симеону, который явно принадлежал к людям иного склада. Галловей не понимал его и не имел ни малейшего шанса понять, но это не имело значения. Связь между ними ни в коей мере не основывалась на интеллектуальной общности. Не было между ними и невысказанной гомосексуальной любви — все грязные подозрения тут следует отринуть. Галловей был другом Симеона и не мог спокойно смотреть, как гибнет близкий ему человек, — вот такое простое и трогательное объяснение.
Уилл с едой вернулся к книге, не замеченный Аделью, и, снова обосновавшись у окна (он закрыл его: с наступлением вечера похолодало), продолжал читать с того места, где остановился. Он знал или по меньшей мере думал, что знает, чем закончится эта история, — объеденным и расклеванным трупом в лесу. Но как он туда попал? Этому были посвящены последние тридцать страниц.
Пока Двайер воздерживалась от личных оценок, предпочитая приводить чужие, например свидетельства о Рукенау, правда, и в этом случае она дотошно цитировала как его сторонников, так и противников. Но теперь стал слышен и ее собственный голос, не без католических ноток.
«Именно в эти последние годы, — писала она, — когда Симеон оправлялся от нечестивого влияния Жерара Рукенау, мы видим искупительную силу его Мистики. Очистившись встречей с безумием, он обуздал амбиции, вернулся к своим трудам и обнаружил, что, расставшись с желанием осуществить некую великую миссию, он обогатил свое воображение. В более поздних его работах, а все это были пейзажи, рука художника служит более великому Творению. Картина, названная "Тучная земля", сначала представляется грустной вечерней пасторалью, но при более пристальном рассмотрении оказывается настоящим праздником самых разных форм жизни…»
Он перевернул страницу, чтобы рассмотреть репродукцию картины, о которой шла речь. Она была гораздо менее странная, чем работа по заказу Рукенау. По крайней мере, на первый взгляд: пологое поле с уходящими за горизонт рядами снопов, освещенных луной. Даже на этой низкого качества репродукции мастерство Симеона бросалось в глаза. Повсюду прятались животные: в снопах, в тени снопов, в кроне дуба, в плаще жнеца, спящего под деревом. Даже на пятнистом небе таились чьи-то свернувшиеся фигуры, похожие на спящих звездных детей.
«Здесь, — писала Двайер, — мы видим более умудренного Симеона, который едва ли не с детским удовольствием изображает тайную жизнь вселенной, приглашая нас заглянуть в его полускрытый бестиарий».
Но Уилл чувствовал, что эта картина — не просто некая оптическая иллюзия. В ней было ожидание чего-то сверхъестественного, все живые существа (кроме жнеца) прятались, затаив дыхание, словно в предчувствии чего-то неминуемого.
Уилл на минуту вернулся к тексту Двайер, но она перешла к поиску предшественников Симеона в живописи, и он после нескольких предложений бросил чтение и вернулся к иллюстрации, чтобы изучить ее внимательнее. Что же так заинтриговало его в этой картине? Если бы он увидел ее случайно, ничего не зная о художнике, то прошел бы мимо, не удостоив повторного взгляда. Она казалась слишком вычурной со всеми этими приукрашенными животными, выглядывающими из норок. Вычурной и неестественной: снопы стоят ровно, как солдаты на параде, листья собраны в спиралевидные кисти. В природе все иначе. В самой мирной сцене непредвзятый взгляд может увидеть скрытый и жестокий мир грубых форм, пребывающих в ожесточенном и бесконечном конфликте. И все же Уилл чувствовал какую-то близость с картиной, словно он и ее создатель одинаково смотрели на мир, хотя факты и говорили о противоположном.
Разочарованный тем, что так и не сумел разобраться в своем восприятии картины, Уилл вернулся к тексту Двайер, пропустив обзорную часть (к счастью, короткую) в поисках биографических подробностей. Что бы она ни говорила об умудренном Симеоне, факты его жизни свидетельствовали о том, что он не нашел мира в своей душе.
«В период с августа 1724 по март 1725 года он переезжал не менее одиннадцати раз. Дольше всего на одном месте он жил с ноября по декабрь, проведя это время в монастыре в Данджнессе. Неясно, отправился ли он туда, чтобы принять постриг. Если и так, то эта блажь быстро прошла. В середине декабря он пишет Долорес Крукшанк (которая тремя годами ранее была среди близких друзей Рукенау, но теперь, о