Таиров — страница 48 из 79

«Откуда он знает, — писал Таиров Молотову, — что мы собрали комиссию для просмотра, как просачиваются такие сведения о работе Политбюро и зачем ему надо это знать?!»

«Надо» было жирно подчеркнуто.

Молотов разделял возмущение Томского, и третий просмотр не состоялся, своими близкими связями с властью Таиров уничтожил сам себя.

Если бы он, бедный, только знал, куда он встрял! Времена панибратства прошли, наступали товарищеские времена.

К Луначарскому обращаться было бессмысленно. Тот голосовал за разрешение пьесы в свое время и больше не хотел вмешиваться в это политическое, как он говорил, дело. Какое может быть политическое, когда речь шла о постоянно обвиняемом в аполитичности Камерном театре?

Запрет пьесы Левидова переводил их совсем в другую категорию, делал очень уязвимыми. Этого Таиров позволить себе не мог, несмотря на совет Луначарского — затихнуть. Он писал, писал и объяснял, что речь в пьесе идет об историческом Бабёфе, что никто, ни автор, ни он не имеют в виду ныне живущих, что реплики: «могильщики революции», «предатели революции», «народ устал», «при Робеспьере было лучше», «революция кончилась» уже выброшены из спектакля, что действие происходит в пространстве парижского Пантеона, где похоронены герои революции, что он никогда, никогда…

Ему прислали бумагу о закрытии спектакля и дело это прекратили.

И тут труппа дрогнула, нервы не выдержали. Во-первых, их держали в неведении о ходе борьбы; во-вторых, по какому праву держали, они что, непричастны?

В театре настроения были разные. Политических ошибок от Таирова не ожидали, и, как всегда, среди встревоженных актеров прошел слух, что театр закроют.

Спросить было не у кого, кроме как у секретаря парторганизации, а тот отвечал с неизменной угрозой:

— Если наш не прекратит дергаться, непременно закроют.

И тут кто с ужасом, кто с нескрываемым злорадством, во благо или назло себе поняли, что уже давно ждут этого момента — увидеть поверженного Таирова и сброшенную с пьедестала Коонен. Что вся победоносная жизнь Камерного до злополучного дня премьеры была одной страшной ошибкой и они все были втянуты в эту ошибку волей одного человека.

Нельзя замахиваться на власть, при одной этой мысли в актерских душах начиналась паника и возникало желание написать кое-куда кое-какие письма о прошлом. Боялись только, что и там есть у Таирова свои люди, непременно узнает.

Он сразу почувствовал изменения в климате и созвал труппу.

Труппе он объяснил, что произошло недоразумение — пьеса была не только разрешена, но и рекомендована Главреперткомом, что вины на театре никакой нет, да и никто их не обвиняет, просто это оплошность изнутри, и за эту оплошность он еще заставит их извиниться перед собой и театром за зря потраченное время.

Он говорил сердито и убедительно, он говорил важно, как имел право говорить только правый человек.

И ему поверили.

До сих пор Камерный театр считался первым в Москве по отсутствию интриг, по здоровой атмосфере в коллективе, где занимались творчеством и партийно-воспитательной работой, а теперь по вине Главреперткома это единство театра могло быть поставлено под сомнение.

— Мы с вами, Александр Яковлевич, — сказали артисты театра. — Вы так убедительно говорите, мы с вами.

Но с этого момента в пойло общей жизни как бы что-то было подмешано и люди почувствовали, что не только они зависят от Таирова, но и он от них. Иначе зачем было так перед ними распинаться, принимать резолюции, что прежде чем и т. д.

Коллектив вдруг почувствовал, что театр из художественного организма, возникшего по воле одного человека, действительно становится учреждением, которое принадлежит всем, — местом работы.

Но так как работать было надо, решили все вместе, что Таиров все-таки свой, к нему привыкли, а что касается небольших колебаний его авторитета, то он вывернется, отобьется, все уладит, в конце концов, для чего Луначарский, и, может быть, приди кто другой, будет еще хуже, не дай бог, театр закроют, что им, на улице оставаться?

Все неожиданно вспомнили, что играть иначе они не умеют, только как научил Таиров, и за границу их никто другой не свозит, а то, что он человек взрывной, так поживи с Алисой, не так еще нервы испортишь. Вот Церетелли из-за Алисы выгнали, нажаловалась. Правда, потом вернули — как не вернуть, когда на десятилетии Камерного в Большом театре, когда вся труппа сидела на сцене, а Церетелли, как простой зритель, — в зале, публика начала скандировать — Церетелли, Церетелли! И Таиров вынужден был подойти к рампе и протянуть Церетелли руки…

Догадлив все-таки и умен старик, все сделал правильно и эффектно, Церетелли вернулся, и с этим дурацким «Заговором» всё уладится.

Теперь главное не дать ему ошибиться с репертуаром.

Кто-то даже посоветовал направить к Таирову представителей, что неплохо бы прежде, чем что-либо решиться ставить, с ними поговорить.

Но никто, к счастью, на это не решился. Хотели даже посоветоваться с Ольгой Яковлевной, все-таки она когда-то была его женой, сейчас директор училища при Камерном, не с Алисой же советоваться. Но вспомнили, что всё к тому же злополучному юбилею Камерного ей только и выдали, что отрез на платье, как самым скромным работникам, как гардеробщицам. Если он позволял так уравнивать своих с чужими, то что может сделать Ольга Яковлевна?

И потом она никуда не пойдет, ее мягкость кажущаяся, вот как твердо ведет дело, без нее училище бы пропало, а то, что терпит, так она любит его безмерно, должен же, в конце концов, кто-то его любить?

И все крепко пожалели Таирова.

А тут еще вывесили распределение «Сирокко» без Коонен, с Церетелли в главной роли, и труппа, обрадовавшись, что снова будут ставить оперетту, почувствовала себя спокойнее.

* * *

«Сирокко» был нужен Таирову, чтобы отдышаться и взять какое-то время на раздумье. На самом же деле он был разъярен. Он чувствовал, что его бесстыдно подставили как художника, как руководителя театра, и кто? Те, кому он был безукоризненно верен, признал их право вершить власть над ним и над Камерным, подставили, выясняя отношения друг с другом. Что Луначарский? Луначарский — несчастный человек, его политическая карьера закончилась, но Молотов, Томский, Литвинов — неужели эти завсегдатаи Камерного не могли похлопотать в этот раз перед кем там надо было хлопотать или взять ответственность на себя?

А ведь он их не подводил и никогда в дальнейшем не подвел бы, сам бы убрал «Заговор» без лишнего шума, поиграл немного, и дальше, дальше!

А теперь придется жить с этим несмываемым пятном.

Всё уязвимо, всё снова стало зыбко и уязвимо, он почему-то остро почувствовал себя евреем, хотя не чувствовал этого уже много лет.

Он вспомнил, как когда-то одна желающая сделать ему приятное официальная дама сказала: «Я люблю вас, когда вы Таиров, и терпеть не могу, когда Коренблит».

Все опешили, а он просто повернулся и вышел из кабинета, больше туда не заходил, потом эта дама куда-то делась. Есть справедливость.

И сейчас в ожидании справедливости он стискивал зубы от гнева — его оскорбили, оскорбили Алису, театр, выстегали со всеми прочими публично, такого еще не делали ни с кем, он первый, значит, у него есть враги, кто они?

Он начинал перебирать в памяти всех политиков, к которым приходилось по разным делам обращаться, и ничего, кроме доброжелательности к себе, вспомнить не мог.

Одна только огромная зловещая фигура возникала перед ним — Главрепертком как общественный институт, как понятие, только он один мог считаться его врагом.

— Я всегда буду бороться с цензурой, — говорил Таиров. — Как художник, чье творчество может быть только свободно, я всегда буду бороться с цензурой, брать ответственность на себя и требовать доверия к себе.

Разве он неправильно говорил тогда на диспуте, в Доме печати, и разве не аплодировал ему весь зал?

Что же произошло? В чем его теперь подозревают? В чем его теперь — с этого позорного дня запрета — станут подозревать?

Он снова бросился в опереточный пух, в «Сирокко», нельзя сказать, что ему было до веселья, но все-таки он веселился как мог, обозвав это направление Камерного — неореализмом, что сие означало? Но компанию собрал вокруг себя очень талантливую, особенно Половинкин, прирожденный для театра композитор, позже забытый, но тогда входивший в моду.

Он написал музыку, то исчезающую, то возникающую в канве либретто, как искорка, без особых арий и дуэтов, она возникала абсолютно неожиданно, как импровизация, и приятно щекотала нервы.

Пьеса была неприхотливо, но крепко и хорошо написана. Как-то так не хотелось думать, что написана она Заком и Данцигером по рассказу Андрея Соболя, талантливого человека, перерезавшего себе вены у памятника Пушкину в Москве. Что явилось тому причиной, узнать не удалось и проблемой для создания оперетты не стало.

Сирокко, песчаный ветер, мешает отдыхать постояльцам одного из итальянских курортов, и только усилиями одного русского артиста, именующего себя Казакофф, всех их, по просьбе хозяина, удается удержать, и не просто удержать, а даже хорошенько оскорбить в конце, как паразитов и капиталистов в монологе о частной собственности.

Такое идеологическое разрешение оперетты стало полной неожиданностью и вызвало восторг все у того же Глав-реперткома, а главное — у публики.

Пространство братьев Стенбергов легко превращалось в огромную яхту, на которой самозваный коммунист Казакофф выводил их в океан, взяв курс на Багровый остров. То есть это Таиров взял курс на «Багровый остров» Булгакова, как Пушкин, в жажде немедленной сатисфакции.

«Сирокко» имел успех, о Левидове подзабыли, во всяком случае перестали укорять. Но это забыли они — не Таиров.

* * *

Есть у Пушкина в дневнике анекдот один о Потемкине: как светлейший долго от скуки осаждал в собственном лагере жену своего офицера, а когда та ему наконец отдалась, велел в сладостный момент палить всем имеющимся в наличии пушкам.