Из 60 000 моих долгов половина – долг чести. Чтобы расплатиться с ними, я вижу себя вынужденным занимать у ростовщиков, что усугубит мои затруднения или же поставит меня в необходимость вновь прибегнуть к великодушию государя.
Итак, я умоляю его величество оказать мне милость полную и совершенную: во-первых, дав мне возможность уплатить эти 30 000 рублей, и, во-вторых, соизволив разрешить мне смотреть на эту сумму как на заем и приказав, следовательно, приостановить выплату мне жалованья впредь до погашения этого долга».
Указ о выдаче ссуды в размере 30 тыс. рублей был подписан Николаем I 16 августа, о чем был проинформирован министр финансов Е.Ф. Канкрин. Одновременно Бенкендорф уведомляет управляющего Министерства иностранных дел К.К. Родофиникина о пожаловании Пушкину ссуды в 30 тыс. рублей «с тем, чтобы в уплату сей суммы удерживаемо было производящееся ему жалованье». В тот же день ему отправлено уведомление о предоставлении Пушкину отпуска на 4 месяца по распоряжению Николая I.
Пушкину предоставляется отпуск с 27 августа по 23 декабря 1835 года, однако сразу получить ссуду в полном объеме не удалось, поскольку с него удержали 10 000 рублей, полученных им заимообразно на издание «Истории Пугачевского бунта» и удержали около двух тысяч в качестве налога. Пришлось обратиться к министру финансов с просьбой о выплате всей ссуды. И лишь 30 сентября, когда Пушкин был уже в Михайловском, было принято решение о выплате всей суммы с рассрочкой уплаты всего долга (включая ссуду, полученную в марте 1834 года) на четыре года.
Расчет Пушкина полностью оправдался: нужно срочно оплатить долги чести, а поскольку он не собирался жить четыре года, то долг по полученной ссуде, оставшийся после его смерти автоматически будет «погашен» государством.
7 сентября 1835 года Пушкин уезжает в Михайловское, предполагая провести там всю осень. Сначала он посещает имение Вревских Голубово, а возвратившись в Тригорское, письмом от 14 сентября 1835 года извещает Наталью Николаевну, что: «Писать не начинал и не знаю, когда начну». Вдохновение не приходит, а беспокойство за будущее семьи, если его не станет, терзает душу поэта, о чем он пишет жене в письме от 21 сентября 1835 года: «…я все беспокоюсь и ничего не пишу, а время идет. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова кружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет».
Тот же мотив звучит в письме от 25 сентября из Тригорского в Петербург – уныние и отсутствие вдохновения: «Что это женка? Вот уж 25-е а от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит… Здорова ли ты душа моя? И что мои ребятишки? Что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть…».
О «молодой сосновой семье» поэт упомянул недаром, поскольку за все время пребывания в деревне удалось таки написать знаменитое стихотворение «…Вновь я посетил», в конце текста которого поставлена дата: «26 сент<ября>/1835».
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я – но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вот опальный домик
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною[129]
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого ее дозора.
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Меж нив златых и пажитей зеленых
Оно, синея, стелется широко,
Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собою
Убогий невод. По брегам отлогим
Рассеяны деревни – там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре…
На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору подымается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят – одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, – здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. По той дороге
Теперь поехал я и пред собою
Увидел их опять. Они все те же,
Все тот же их, знакомый уху шорох —
Но около корней их устарелых
(Где некогда все было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зеленая семья; кусты теснятся
Под сенью их как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему все пусто.
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст.
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
Это стихотворение знаковое, с элементами мистификации, без которой, почитай не обходится ни одно из произведений его трагической лирики. Чего стоит, например, поодаль стоящая сосна – «угрюмый товарищ» от двух других сосен, у корней которых («Где некогда все было пусто, голо») «Теперь младая роща разрослась».
Как хотелось бы Пушкину видеть себя в роли одной из тех двух сосен, которые «друг к дружке близко», ведь это же дружная семья (у деревьев тоже есть мужские и женские особи), вернее «зеленая семья». Он убеждает себя, что это именно его семья, как он позднее поделится со своим другом П.В. Нащокиным в письме из Петербурга в Москву от 10 января 1836 года: «Желал бы я взглянуть на твою семейственную жизнь и ею порадоваться. Ведь и я тут участвовал, и я имел влияние на решительный переворот твоей жизни». И тут же делится с другом своими семейными радостями, а, вернее, убеждает сам себя, что, – «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; одни отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».
Однако, как бы это было ни прискорбно, он видит себя лишь в роли той самой сосны, что «поодаль», причем сосны мужской особи, которая: «Стоит один угрюмый их товарищ // Как старый холостяк, и вкруг него // По-прежнему все пусто».
Возразить не сложно, ведь у Пушкина трое детей и Наталья Николаевна беременна уже четвертым ребенком, как это «…вкруг него // По-прежнему все пусто»?. Но и ответить на возражение не сложно, что же Пушкин будет делиться в письме к другу, что он несчастен, двое сыновей его происходят от неведомого ему ПЛН, а от кого забеременела Наталья Николаевна, в его отсутствие, он пока еще не вычислил. Ни одного документального свидетельства о своих сомнениях он не оставил совершенно сознательно, поскольку уходя в вечность, он меньше всего хотел бы оставить жену им же оклеветанную. Напротив, он и на смертном одре до последнего вдоха убеждал всех, что Наталья Николаевна ни в чем не повинна, тем более в его смерти. И это действительно так, поскольку в их семейной трагедии виноват он сам, вернее его болезнь, и ему не за что упрекать жену.
Над этим стихотворением Пушкин работал долго, было написано несколько вариантов, в том числе совершенно иное окончание, поскольку вслед за последним стихом:
И обо мне вспомянет —
следовало:
…В разны годы
Под вашу сень, Михайловские рощи,
Являлся я; когда вы в первый раз
Увидели меня, тогда я был
Веселым юношей, беспечно, жадно
Я приступал лишь только к жизни; годы
Промчалися, и вы во мне прияли
Усталого пришельца; я еще
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили.
Я зрел врага в бесстрастном судии,
Изменника – в товарище, пожавшем
Мне руку на пиру, – всяк предо мной
Казался мне изменник или враг.
Утрачена в бесплодных испытаньях
Была моя неопытная младость,
И бурные кипели в сердце чувства
И ненависть и грезы мести бледной.
Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия как ангел-утешитель
Спасла меня, и я воскрес душой.
Все в прошлом, а нынче поэзия, тот самый «ангел-утешитель» покидает его, и этот неоспоримый факт он в шифрованном виде отразил в своем «Памятнике», обратившись к Музе: «…не оспоривай глупца», которому на закате своей жизни пришлось заняться «литературной поденщиной»: журналистикой, литературной критикой и, в конце концов, прозой.
В свое время, еще лишь только предчувствуя пришествие поэтической импотенции, он поделился с А.А. Фукс: «О, эта проза и стихи. Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой,