[174]. Принесенную палку она ополоснула в ванне и сунула Таине в рот. Таина крепко прикусила палку и стала поспокойнее.
Я снова помог Пете Понсе вынуть Таину из ванны. Пета обсушила Таину, мы перенесли ее на диван и аккуратно уложили на спину. Я вылил воду из ванны и еще немного побегал туда-сюда с бутылью из-под молока, а потом опять присоединился к Пете Понсе. Хлопнула калитка.
Через двор шли Сальвадор и какой-то человек – всклокоченная борода, глаза с нависшими веками.
– Пета Понсе, я здесь, – донеслось со двора. – Это я, Уилли. Я нужен тебе, Пета? – и он почтительно поклонился старухе.
– No sé, – ответила Пета Понсе. – Quizá[175]. – Она велела Уилли никуда не уходить: роды затягиваются.
– Я принес все необходимое, донья Понсе, – сказал Уилли. – Принес иголки, и большие тоже. Купил кое-что на улице – все равно, что стадол[176]. И обезболивающее посерьезнее. У меня есть все, что тебе нужно, чтобы притупить боль.
Пета Понсе сказала дилеру, что у родов есть начало и есть конец, но Таина застряла посредине. И чтобы он никуда пока не уходил.
– Я выйду во двор, – спокойно сказал Уилли, и я понял, что Пета Понсе и этот тип проделывали подобное уже много раз. Саль молча вышел вместе с Уилли и тоже стал ждать.
– Suave, suave, mija. Mira… – Пета Понсе нежно погладила Таину по голове и сказала, что, если боль сделается непереносимой, она, может быть, вколет ей что-нибудь. Толстая иголка – это больно, но потом Таина ничего не почувствует. Но тогда и роды затянутся.
– Так не ждите, – сказала Таина, грызя палку. – Мне похрен. Вкалывайте. – Таине хотелось, чтобы боль прекратилась. – Мне все равно, что там за хрень. Колите.
Однако укол был крайним средством. Пета Понсе понимала, что Таине больно, но знала, что боль скоро закончится. Она отправила меня на улицу и успокаивающе – голос не имел ничего общего с ее бесформенным туловищем – зашептала, что они с Сантосом Мелангесом построили эту каситу много лет назад, что касита – последнее, что связывает их со временем, когда старые люди вроде нее, Петы Понсе, были молодыми. Они приезжали в новую страну, в новые города, дни были холодными. Но летом они собирались все вместе в каситах. Мы строили их на пустырях, чтобы отмечать праздничные дни и танцевать, говорила Пета Понсе. Рождение твоего ребенка – праздник. И она поцеловала залитое потом лицо Таины. «Este bohío es donde Usmaíl tiene que nacer, mija»[177].
Потом Таина выплюнула палочку, и во время одного из самых ужасных ругательств из ее промежности показалась покрытая черным пухом головка.
– Ven, – велела Пета Понсе ребенку. – Ven, sale, que el mundo es bello[178].
Дитя не двигалось.
Мы с Сальвадором и Уилли заглядывали в окна каситы, но Пета Понсе позвала только меня. Мы с ней помогли Таине сойти с кровати и распрямиться; Пета Понсе велела ей расставить и согнуть ноги. Пусть земное притяжение поможет тебе, mija. Я поддерживал Таину справа, Пета Понсе – слева, чтобы не дать ей кувыркнуться вперед.
Таина согнула ноги. Пета Понсе велела мне встать за ней и держать крепко. Я обхватил присевшую Таину сзади, моя рука обвила ее беременный живот. Пета Понсе отпустила Таину, легла на пол и заглянула ей между ног. Лежа на полу и глядя в промежность, она вытянула обе руки, утвердила их на ляжках Таины и расширила проход. «Asi, puja[179], mija». Таина потужилась; с бесконечной нежностью Пета Понсе обхватила хрупкое темечко и ювелирно-точным, уверенным движением вытянула Усмаильеву головку на свет дня.
– Así, así, así, muy bien, muy bien[180], – приговаривала она, лежа на спине и глядя в промежность Таины. Держа головку младенца, она высвободила и все остальное тельце, покрытое кровью. Зубами Пета Понсе перекусила пуповину, и Таина с громким ругательством изгнала плаценту.
На свет божий.
Услышав младенца, Уилли быстро достал карманный ножик и зажигалку. Высек огонек под лезвием и в окно передал прокаленный ножик Пете Понсе. Пета продизенфицировала и завязала перекушенную пуповину. Влажной тряпкой слегка обтерла младенца и передала его Таине.
– Bien hecho, mija. ’Tá ma’ bella, tu nena[181], – сказала она. Таина держала на руках свою дочь, и улыбалась, и плакала, и снова смеялась.
Там, на улице, лаяли собаки, мяукали кошки, еноты рылись в мусоре, летали краснохвостые сарычи, шныряли крысы и тараканы, проститутки клеили клиентов, воры крали, дилеры толкали наркоту, копы патрулировали участки, яппи плясали, ели и пили, иммигранты работали, работали и работали, отцы работали, работали матери, дети учили уроки – этот вечер в Испанском Гарлеме ничем не отличался от других вечеров в Испанском Гарлеме.
Когда я вышел во двор, оба – и Уилли-дилер, и Сальвадор Негрон, Плащмен, – поклонились мне, и я ответил им поклоном; они уже направлялись домой, в темноту. Саль на секунду задержался, словно хотел мне что-то сказать, но снова зашагал.
Пета Понсе вытерла пот с бровей и прошептала себе – или духам, – что, когда мы рождаемся, есть люди, которые ждут нас, и так же люди будут ждать нас, когда мы станем умирать. В первый раз за этот вечер ее глаза встретились с моими, и она сказала, что проще сотворить хорошего ребенка, чем привести в порядок поломанного взрослого.
Я ее понимал. Усмаиль была величайшим даром, какой только могла дать внутренняя вселенная Таине и всем нам. Никогда не забуду минуты, когда Усмаиль впервые увидела божий мир, как громко она заплакала, словно давая внутренним небесам понять: она прибыла на место; словно хотела, чтобы все атомы вселенной услышали: революция свершилась, никто не пойдет на попятный. Усмаиль все кричала, кричала. Таина выпила еще воды, съела половинку сэндвича, дала грудь Усмаиль, а потом обе – и мать, и дочь – потянулись, зевнули и, утомленные, провалились в глубокий сон.
Все в Испанском Гарлеме стремились взглянуть на трех женщин. Таина и ее мать легко заговаривали друг с другом и со всеми, кто желал видеть Усмаиль, кто приходил взглянуть на ребенка. Женщины открыто ходили по улицам: мать крепко держала дочь, дочь катила коляску; они делали необходимые визиты в супермаркет и в «Чек-О-Мейт» за социальным пособием, в кинотеатр, в пекарню, в салон красоты. Женщины жили среди обычных людей, изо всех сил старались свести концы с концами, но казалось, что даже толпа не может стереть их улыбки. Ни улюлюканье шпаны в адрес Таины: «Mira, ¿to’ eso tuyo?»[182] («Пошел ты», – огрызалась Таина, катя коляску.) Ни сплетни женщин в прачечной, жала которых были направлены на донью Флорес.
Таина вернулась в школу. Она села с другими малолетними матерями, обсуждавшими детские распродажи, одежки или просто болтавшими об обычной подростковой чепухе. Ее не заботили ни одежда, ни косметика, ни популярность. Подобно своей матери, она улыбалась, когда улыбались ей, словно говоря этой улыбкой, что она тебе не враг и что от тебя зависит, станешь ты ее другом или нет. Она нравилась мальчикам, все поголовно влюблялись в нее, и я не стал исключением. И, как и все остальные, я ждал, когда Таина запоет.
В ту летнюю ночь над Нью-Йорком сверкал метеоритный дождь, самый яркий за всю историю города. Даже уличные огни не могли приглушить свет падающих звезд. Вспышки все длились и длились, словно ангелов-хулиганов низвергали с небес на землю. К тому же на город накатила волна зноя, и каждый искал спасения на улице.
В ту ночь самым прохладным местом оказалось кафе «У Карлито» на углу 107-й улицы и Лексингтон-авеню. Кафе владела добрая уроженка Андов из боливийского Ла-Паса, ее звали Элиана Кодой. Кафе она назвала в честь своего отца, стены там были расписаны местными художниками, но в «Карлито» люди устремлялись ради музыки. В «Карлито» я слушал Лилу Даунс, Ману Чао, Сусану Баку, Таню Либертад, Габи Морено, Ракель Риверу, Лас Лолас и Тото Ла Момпосину. Но та ночь – ночь падающих звезд – принадлежала Таине. Сальвадор провел меня и моих родителей к столику в углу. Мама была счастлива, отец держал ее за руку. В полупустом кафе я заметил Таину – она читала партитуру. Красное платье в обтяжку, ноги и изгибы – тело Таины словно не знало материнства. Заметив меня, Таина послала мне воздушный поцелуй и снова вернулась к своему занятию. Музыканты сгрудились на маленькой сцене – дурачились, смеялись, на полу у их ног стояли бутылки. Усмаиль пребывала в собственном мире; она спала в коляске рядом с доньей Флорой, сидевшей через столик от нас.
И вот…
Шарканье, кашель, бармен разливает последние напитки. Мало-помалу наступила тишина.
Сальвадор размашисто прошагал к пианино. Подождав, пока стихнет негромкий шепот, он уверенно и мягко пробежал пальцами по клавишам. Таина одиноко стояла перед старым микрофоном, и влажный свет из окна обрамлял ее милое лицо. Когда родился ее первый, низкий и печальный звук, кафе охватила великая тишина, словно упала первая капля и небеса вот-вот разверзнутся. Таина запела печальные слова, плач которых рождала сама мелодия. Запела песню, которую мы слышали всю жизнь, с которой выросли, но понимать начали, лишь когда ее запела Таина. Песня Таины открыла нам: мы страдаем, потому что не покоряемся любви другого. Когда нас целуют, мы делаем вид, что взволнованны, но нами движет в основном чувство долга. Таина пела, что, как дети, как книги, любовь стала пылью мира. Ее нежный голос обещал, что однажды мы поцелуем всех, кого не поцеловали, и я понял, что собравшиеся в кафе «У Карлито» сейчас видят тех, кого любят. Любимых мертвецов. Мертвецов, по которым тоскуют. Перед глазами у людей стояли лица тех, кто когда-то держал их за руку, слушал их клятвы, менял им пеленки, одежду или просто видел их первую улыбку и первые шаги, но кого больше не было в живых. Любовь не невольница времени, пел голос Таины, любовь не знает смерти в лицо и ей неподвластна. Голос Таины пел, что неостановимая река, что течет меж нами, есть не время, но любовь. Таина бросала слова в огонь, чтобы они были пожраны без остатка и тем обрели вечную жизнь. Она была спокойна, собранна и казалась старше, ее голос стал глубже, напряженнее, взмыл выше, наполняя пространство пронзительным ликованием, – и люди заплакали. В ее голосе были все наши страдания, все потери и все радости. Я видел, как Сальвадор Негрон, Вехиганте, Плащмен, предводитель «вампиров», человек, новые лица которого складывались, как стеклышки в калейдоскопе, всегда печальный, страдавший от сознания своей вины, преобразился в шестнадцатилетнего мальчишку. Он касался клавиш так нежно, так безмятежно, словно мертвецы нашептывали ему: все в порядке, они все понимают.