Вести из Абсурдистана, или Все о гибели поэта
Из письма актрисы 3. Н. Райх И. В. Сталину:
«29 апреля 1937 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я Вам пишу письмо уже больше года в своей голове, после речи Фурера против Мейерхольда — весной 1936 года…
Я с Вами все время спорю в своей голове, все время доказываю Вашу неправоту порой в искусстве.
Я в нем живу больше 20 лет: Толстой (простите, что, почти как Хлестаков, я говорю — "и я") писал статью об "Искусстве" 15 лет: Вы были заняты не тем (искусство — надстройка) и правы по тому закону, который Вы себе поставили, и правы по-своему — в этом Ваша сила — и я признаю.
Но Толстой отрицал искусство, а Вы должны понять его всю силу и не ограничивать своими вкусами. Простите мою дерзость… Я дочь рабочего, — сейчас это для меня главное, — я верю в свой классовый инстинкт…
Он ведет меня на это письмо к Вам, я обязана перед своей совестью все, что я знаю, сказать. "Что я знаю" — не так уж много, но я Вам все расскажу при свидании.
У меня много "прожектов" в голове, но не все, вероятно, верное, — Вы разберетесь и обдумаете сами.
Сейчас у меня к Вам два дела. 1-е — это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все, все расскажу и укажу все дороги. Они — для меня это стало ясно только на днях — "троцкистские". О Володе Маяковском я всегда чувствовала, что "рапповские", это чувствовала и семья его (мать и сестры). Смерть Есенина — тоже дело рук троцкистов, — этого я не чувствовала, — была слепа (многим были засыпаны глаза и чувства). Теперь и это мне ясно, но это требует такого большого такта и осторожности: у меня этого нет, — я хочу, чтобы "развертели" это Вы, ибо я одна бессильна. Я хочу, чтобы могила Есенина была не "святой могилкой с паломничеством", чтоб на ней не стоял крест, поставленный его матерью, а стоял хороший советский памятник…
Вас так бесконечно, бесконечно обманывают, скрывают и врут, что Вы правильно обратились к массам сейчас. Для Вас я сейчас тоже голос массы, и вы должны выслушать от меня и плохое и хорошее. Вы уж сами разберетесь, что верно, а что неверно.
В Вашучуткость я верю. Какие доказательства? Я знаю, когда выбирали в Пушкинский комитет, Вы выставили кандидатуру Мейерхольда, ответили согласием видеться с ним, когда он Вам написал: не виделись потому, что нас не позвали на съезд, когда утверждалась Конституция, — это была такая пощечина, которую могла сделать только рука Керженцева…
Теперь дело второе и главное для меня сейчас… Посылаю Вам пьесу… Слишком я натерпелась, чтобы быть деликатной. Помогите стать и деликатной. "Где же мне было научиться правильное чувство высказывать", — так говорится в пьесе, так и я скажу. Но не оправдываю себя, буду воспитывать себя и в этом — быть не резкой. Задумала я еще на 5 мая свидание с Вами, если Вы сможете. Свидание сразу с 1) матерью Маяковского, сестрами его, 2) с Мейерхольдом и Сейфуллиной.
Об организации этого свидания напишу сейчас Николаю Ивановичу Ежову и пошлю ему вместе с этим письмом. Пожалуйста, телеграфируйте мне коротенько в Ленинград, Карповка, 13, Дом Ленсовета, кв. 20. Чтоб быть мне здоровой. Обязательно.
Привет сердечный,
Зинаида Райх».
На письме сохранились многочисленные пометы и подчеркивания рукой Сталина.
Встреча с Райх не состоялась.
7 января 1938 года Политбюро ЦК ВКП(б) принимает постановление «О ликвидации театра им. Вс. Мейерхольда» («ликвидировать театр Мейерхольда как чуждый советскому искусству», «вопрос о возможности дальнейшей работы Вс. Мейерхольда в области театра обсудить особо»).
Мейерхольд был арестован в ночь с 19-го на 20 июня 1939 года в Ленинграде.
Одновременно проводился обыск в его московской квартире в Брюсовом переулке. В протоколе обыска зафиксировано, что Райх вела себя неуважительно по отношению к сотрудникам НКВД.
Через некоторое время в той же квартире на нее было совершено нападение неизвестными лицами. Она скончалась от многочисленных ножевых ранений. Мейерхольд в тюрьме после пыток подписал все, что ему было предложено. Был расстрелян 2 февраля 1940 года.
Любопытен политический фон в Москве, стране в начале ноября и вплоть до двадцатых чисел декабря 1925 года — до момента гибели Сергея Есенина в Ленинграде. В те самые дни, когда Есенин «отбывал срок» в психиатрической больнице (по договоренности с главным врачом Ганнушкиным), а затем 21 декабря тайно покинул это лечебное учреждение и в течение двух дней интенсивно готовился к отъезду в Ленинград, в Кремле разворачивалась драма, достойная шекспировской трактовки.
Третьего ноября состоялся Пленум ЦК — велась подготовка к XIV съезду. Между Ленинградской партийной организацией и ЦК была резкая конфронтация, грозящая перейти в открытое столкновение.
«Ленинградская правда» становится, по сути, личной газетой Григория Зиновьева, в открытую претендующего на лидерство в партии. Он занимал пост первого человека в Питере и, будучи председателем Коминтерна и во исполнение «Заветов Ильича», считая себя личным другом Ленина, готовился по праву стать генсеком вместо Сталина.
18 декабря Сталин читает политический доклад.
19 декабря Григорий Зиновьев выступает с содокладом. 20-го — выступление Надежды Крупской, поддержавшей Зиновьева.
Это как бы во исполнение «заветов Ильича». Ленин считал Зиновьева своим личным другом, и последний имел основания полагать, что он — самая реальная кандидатура на должность генсека после отстранения Сталина.
А 21 декабря (в день выхода Есенина из больницы) обстановка на съезде достигла своей кульминации. День рождения Сталина — и выступление зиновьевского соратника, председателя Моссовета и Совета труда и обороны Каменева.
«Каменев: …Лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба. (Голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!» Шум, аплодисменты ленинградской делегации. Крики: «Мы не дадим вам командных высот!», «Сталина! Сталина!». Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия! Большевистский штаб должен объединиться!»)
Евдокимов с места: Да здравствует российская коммунистическая партия!.. (Делегаты встают и кричат «ура!», шум, бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)
Евдокимов: …Партия превыше всего! Правильно! (Аплодисменты и крики «ура!»)
Голос с места: Да здравствует товарищ Сталин!!! (Бурные продолжительные аплодисменты, крики «ура!». Шум.)
Рыков: Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь.
Каменев: Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоначалия, мы против того, чтобы создавать вождя! Этими словами я и кончаю речь свою. (Аплодисменты ленинградской делегации.)
Голос с места: А кого вы предлагаете?
Рыков: Объявляю десятиминутный перерыв!»
22-го числа бой продолжался. Ни одна из сторон не могла и не желала уступать. 23-го Зиновьев заявил, что если ЦК заткнет ему и ленинградцам глотку «молчаливым большинством», то о разногласиях в партии узнает вся страна и пролетариат всего мира и «дискуссия дойдет до низов». В ответ раздалось: «Пугает!», «Не боимся!», «Ультиматум партии!».
На 28 декабря была намечена речь Зиновьева, как председателя Коминтерна, и Каменева, как председателя СТО. Партия находилась на грани полного раскола. А 23-го вечером был объявлен перерыв на один день.
Каждый из участников этой схватки отдавал себе отчет в том, что проигравший потеряет не пост, не кресло, не место в ЦК — голову.
А теперь представим себе, что означало в этой ситуации кому-либо из людей, причастных к происходящему, узнать, о чем, в частности, говорилось 23-го числа недалеко от Госиздата.
Именно в этот день, за несколько часов до отъезда в Питер, Есенин совершил роковую ошибку. Сидя в пивной напротив известного прозаика Тарасова-Родионова, он произнес фразу, которая, похоже, стоила ему жизни.
Доподлинно не известно: в самом ли деле у Есенина была в руках эта телеграмма. Откуда она у него появилась? Каким образом? Или это своеобразная мистификация, проверка своего собеседника, зондирование «политической почвы» в сей критический момент? Или похвальба — дескать, что взять с Каменева, не такая уж и «шишка», коли такой компромат на него имеем…
И что интересно. Еще 20 декабря Есенин сообщает Наседкину о возможности издания двухнедельного журнала в Ленинграде через Ионова, то есть непосредственно под «покровительством» Зиновьева, в то время, когда еще никто не знал, останется последний или слетит. Все висело на волоске. Факт подачи телеграммы действительно имел место, и этот сюжет получил совершенно неожиданное развитие почти десять лет спустя.
На XIV съезде этот козырь, который мог показаться убийственным в борьбе Сталина с зиновьевской оппозицией, так и не был брошен на стол. То ли Сталин считал, что не пришло для него время, то ли сей аргумент мог оказаться чрезмерно обоюдоострым в данной ситуации. Телеграмма была использована год спустя на VII расширенном пленуме Исполкома Коминтерна. 13 декабря Сталин произнес заключительное слово, которое по объему превышало его доклад, сделанный неделей ранее, и которое окончательно уничтожило идейно Зиновьева и Каменева в глазах собравшихся коммунистов. Причем даже здесь он коснулся этой телеграммы как бы вскользь, прервав раздавшийся крик «Позор!» репликой, что «Каменев признал свою ошибку и эта ошибка была забыта».
На самом деле ничего забыто не было. Свидетельство тому — буря, разыгравшаяся на закрытом заседании Исполкома в те же дни, и речь Сталина на этом заседании, не вошедшая даже в собрание его сочинений.
«Дело происходило в городе Ачинске в 1917 году, после Февральской революции, где я был ссыльным вместе с тов. Каменевым. Был банкет или митинг, я не помню хорошо, и вот на этом собрании несколько граждан вместе с тов. Каменевым послали телеграмму на имя Михаила Романова… (Каменев закричал с места: "Признайся, что лжешь, признайся, что лжешь!".) Молчите, Каменев. (Каменев вновь закричал: "Признаешь, что лжешь?".) Каменев, молчите, а то будет хуже. (Председательствующий Э. Тельман призывает к порядку Каменева.) Телеграмма на имя Романова как первого гражданина России была послана несколькими купцами и тов. Каменевым. Я узнал на другой день об этом от самого т. Каменева, который зашел ко мне и сказал, что допустил глупость. (Каменев вновь с места: "Врешь, никогда тебе ничего подобного не говорил".) Телеграмма была напечатана во всех газетах, кроме большевистских. Вот факт первый.
Второй факт. В апреле была у нас партконференция, и делегаты подняли вопрос о том, что такого человека, как Каменев, из-за этой телеграммы ни в коем случае выбирать в ЦК нельзя. Дважды были устроены закрытые заседания большевиков, где Ленин отстаивал т. Каменева и с трудом отстоял как кандидата в члены ЦК. Только Ленин мог спасти Каменева. Я также отстаивал тогда Каменева.
И третий факт. Совершенно правильно, что "Правда" присоединилась тогда к тексту опровержения, которое опубликовал т. Каменев, так как это было единственное средство спасти Каменева и уберечь партию от ударов со стороны врагов. Поэтому вы видите, что Каменев способен на то, чтобы солгать и обмануть Коминтерн.
Еще два слова. Так как тов. Каменев здесь пытается уже слабее опровергать то, что является фактом, вы мне разрешите собрать подписи участников Апрельской конференции, тех, кто настаивал на исключении тов. Каменева из ЦК из-за этой телеграммы. (Троцкий с места: "Только не хватает подписи Ленина") Тов. Троцкий, молчали бы вы! (Троцкий вновь: "Не пугайте, не пугайте…".) Вы идете против правды, а правды вы должны бояться. (Троцкий с места: "Это сталинская правда, это грубость и нелояльность") Я соберу подписи, так как телеграмма была подписана Каменевым…»
Можно себе представить впечатление, произведенное на Каменева и его сторонников при упоминании этой телеграммы. Как огня боялись многие из большевистских вождей всплытия на поверхность некоторых фактов их биографии, имевших место в февральские дни и ранее. Если Каменев решился на заседании Исполкома Коминтерна обвинять Сталина во лжи, отрицая известный всей большевистской верхушке факт, значит, он прекрасно понимал его значение и все последствия произошедшей огласки.
И можно себе представить реакцию некоторых ответственных товарищей в декабрьские дни 1925 года, до которых доходит известие о наличии у Есенина подобной телеграммы. Правду ли тогда говорил поэт или мистифицировал своего собеседника — не в этом суть. Главное, что Есенин сделал шаг, равносильный самоубийству.
Мышеловка, или Поцелуй иуды
А век тот был, когда венецианский яд,
Незримый, как чума, прокрадывался всюду:
В письмо, в причастие, ко братине и к блюду…
Помнится, полковник МВД Э. Хлысталов, плотно занимаясь расследованием гибели русского поэта С. Есенина, твердо признался мне: «По натуре своей и специализации я — "следак", профессиональный дознаватель правды, и, кроме того, давал клятву хранить государственные тайны. Мне, как говорится, и карты в руки». Эдуард Александрович был первым, как есениновед, профессионал-следователь, когда занялся «Делом Есенина». Ему, как говорится, и карты в руки.
Хлысталов, проанализировав обстоятельства, предшествующие гибели поэта, пришел к заключению, что убийцы и их покровители негласно распускали слухи о безвыходности положения московского беглеца, уличенного в сотрудничестве с разведкой Великобритании, куда он якобы собирался бежать. Существенная деталь, косвенно подтверждающая «английский» вариант побега Есенина: его «делом», вероятней всего, занимались служившие в ГПУ именно по иностранному отделу Л. С. Петржак (одновременно — глава Ленинградского уголовного розыска) и непосредственный убийца поэта, кстати, несомненно, знавший И. Л. Леонова.
Бездомный поэт отдавал дань Бахусу, но, как правило, в компании с приятелями. Он чаще всего находился на виду, на него глазели, измеряя — каждый по-своему — количество выпитого им спиртного. Скорее всего, образ постоянного хмельного скандалиста навязан тогдашними СМИ и любившими поживиться за чужой счет мнимыми приятелями.
Зато духовно симпатичные Есенину люди, искренне почитавшие его, говорят о нем с большим тактом. Актриса Августа Миклашевская, которой посвящено стихотворение «Заметался пожар голубой…», в своих воспоминаниях почти не касается хмельной проблемы, потому что она при их встречах и не возникала, ибо в обществе сердечно расположенных к нему знакомых он сохранял душевное равновесие и в допинге не нуждался.
Враги Есенина мало того что мешали ему жить, так и еще после смерти поэта будто наперегонки клеветали на поэта, обвиняя его в пьянстве, хулиганстве, сквернословии, рукоприкладстве и упадничестве. Впрочем, именно поэтому мы сегодня вспоминаем их презренные имена. Они своего добились — вошли в историю благодаря великому русскому поэту, правда, как злодеи.
Долгое время над попытками побега Есенина висел некий фатум, рок или, просто говоря, невезение. Особенно после его годичного вояжа с Айседорой Дункан по Европе и Америке… Ситуация обострилась в 1925 году.
Григорий Зиновьев
В сентябре он отправился в Баку с женой Софьей Толстой. Это было очень тяжелое время небеспричинных подозрений и давящих предчувствий. Это не было просто манией преследования, за поэтом велась полугласная и негласная слежка. В сущности, с очень большим риском и с огромными усилиями Есенин, по его мнению, еще имел возможность обойти ГПУ, поменяв Москву на Питер. Так, могущественный Ионов пообещал журнал. Затем политическая защита — «крыша» таких фигур, как Зиновьев и Троцкий. Это сейчас мы можем только воскликнуть: «Как поэт заблуждался, каким он был наивным!».
Лев Троцкий
За неимением документов, запечатанных в архивах, нам сложно выстроить схему операции, разработанной в недрах спецслужб, под названием «Встреча». Но благодаря полковнику Э. Хлысталову мы попытаемся реконструировать то, что произошло с Есениным, когда он вошел под своды Ленинградского вокзала в Москве, чтобы сесть в ночной поезд.
Его должен был встретить Вольф Эрлих, который заблаговременно приехал в Москву. И потому, увидев давнего приятеля Сахарова, который тоже ехал в Ленинград, Есенин постарался разойтись с ним, чтобы не разговаривать, заподозрив того в шпионаже.
А вот и Эрлих, с которым договорились заранее. Пошли в камеру хранения за вещами, коих было так много, что пришлось нанять носильщика.
На удивление Есенина, вагон, в котором им суждено было ехать, оказался в конце поезда.
— Итак, мы поехали, — с кривой ухмылкой проговорил Эрлих.
Есенин кивнул, но у него на душе было ощущение, что он едет в какой-то похоронной процессии, а покойники — это он, Эрлих и все, кто был в вагоне.
В Ленинграде, как заверил Эрлих, все было «схвачено»: их должен был встретить кто-то из друзей Эрлиха, и далее все поехали бы к Исакию — там была готова съемная квартира.
Вечером все собрались в одном купе.
Эрлих разливал чай, и после чая Есенин, уже давно страдавший бессонницей, заснул как-то странно быстро, точно в омут провалился.
…Он и потом не помнил, как именно это произошло. Он помнил только, как резко рванулся, отбросил какого-то человека к противоположной стенке купе, человек глухо стукнулся головой об стенку, затем кто-то повис на его руке, кто-то обхватил его колени, какие-то руки сзади судорожно вцепились ему в горло, а прямо в лицо уставились три или четыре револьверных дула.
Есенин понял, что все кончено. Точно какая-то черная молния вспыхнула светом и озарила все: и какая-то нервозность и суетливость Эрлиха и тех нескольких десятков пассажиров, которые под видом инженеров, бухгалтеров, железнодорожников, едущих в Ленинград, составляли все население вагона.
Вагон был наполнен шумом борьбы, тревожными криками чекистов, истерическим визгом и чьим-то раздирающим душу стоном… Вот почтенный «инженер» тычет поэту в лицо кольтом, кольт дрожит в его руках, инженер приглушенно, но тоже истерически, кричит:
— Руки вверх! Руки вверх, говорю я вам!
Приказ явно бессмысленный, ибо в руки Есенина вцепилось человека по три в каждую, и на его запястья уже надета «восьмерка» — наручники, тесно сковывающие одну руку с другой. Какой-то вчерашний «бухгалтер» держал его за ноги и вцепился зубами в штанину. Человек, которого он отбросил к стене, судорожно вытащил из кармана что-то блестящее. Словно все купе ощетинилось стволами наганов, кольтов, браунингов.
…Итак, Есенин так же ехал в Питер в том же вагоне. Вероятно, вагон просто отцепили от поезда и прицепили к другому. Вне вагона никто ничего не заметил.
Есенин сидел у окна. Руки распухли от наручников, кольца которых оказались слишком узкими для его запястий. В купе, ни на секунду не спуская с него глаз, посменно дежурят чекисты — по три человека на дежурство. Они изысканно вежливы с ним. Некоторые знают его лично. Для охоты на столь «крупного зверя», как он, поэт Есенин, ГПУ, по-видимому, мобилизовало половину оперативного персонала. Хотели взять живым и по возможности неслышно.
На полке лежал уже ненужный Есенину пистолет. В городе, на какой-нибудь глухой улочке это было очень серьезным оружием в руках людей, которые бьются за свою жизнь. Но здесь, в вагоне, Есенин не успел за него даже схватиться. Грустно, но уже все равно. Жребий был брошен, и игра проиграна вчистую.
В вагоне распоряжается тот самый толстый «инженер из МПС», который тыкал Есенину кольтом в физиономию. По фамилии его называли Васильев. Он позволял Есенину под усиленным конвоем сходить в уборную.
Здесь же, и тоже в наручниках, сидел Эрлих с угнетенной невинностью в бегающих глазах. Господи, кому при такой дешевой мизансцене нужен такой дешевый маскарад!
Проходя через вагон, Есенин криво улыбнулся Эрлиху. Поэт не доверял этому случайному человеку, даже считал, что на предательство со стороны «Вовы» — один шанс на сто. Вот этот шанс и выпал.
…Со всем багажом — а перечень сумок был внушительным — выехали с Московского вокзала на машинах в сторону Исаакиевской площади.
Поздно вечером во внутреннем дворе мини-ГПУ Васильев долго ковырялся ключом в наручниках поэта — никак не мог открыть их.
Руки Есенина опухли, превратились в «подушки». И он разминал кисти рук и иронизировал: «Как это вы, товарищ Васильев, при всей вашей практике, до сих пор не научились с наручниками справляться?».
…Есенин стоял совсем пришибленный — он едва соображал что-нибудь сейчас. Вокруг него плотным кольцом выстроились все 10 или 15 захвативших его чекистов, хотя между ними и свободой — многометровые кирпичные стены импровизированной тюрьмы ГПУ, переоборудованной из стародавнего строения.
Есенина провели по какой-то узкой лестнице вниз. Наверняка в подвал. Здесь тоже был лабиринт коридоров.
Двухчасовой обыск. «Одиночка». Четыре шага вперед, четыре шага назад.
Бессонные ночи. Лязг тюремных дверей… И ожидание.
В коридорах тюрьмы собачий холод и образцовая чистота. Надзиратель шел сзади и командовал: «Налево… Вниз… Направо…». Полы устланы половиками.
В циклопических стенах — глубокие ниши, ведущие в камеры. Это — «одиночки».
Есенина ввели в кабинет следователя, и он, к своему изумлению, вновь увидел Васильева, восседавшего за огромным, будто министерским, письменным столом.
Теперь его руки не дрожали; на круглом, хорошо откормленном лице — спокойная и даже доброжелательная улыбка.
Есенин понимал, что у Васильева есть все основания быть довольным. Это он провел всю операцию, пусть несколько театрально, но втихомолку и с успехом.
Это он поймал вооруженного человека. Это у него на руках какое ни на есть, а все же настоящее дело, а ведь не каждый день, да, пожалуй, и не каждый месяц ГПУ, даже ленинградскому, удается из чудовищных куч всякой провокации, «липы», халтуры, инсценировок, доносов, «произведений» и прочей трагической чепухи извлечь хотя бы одно «жемчужное зерно» настоящей контрреволюции, да еще и вооруженной.
Лицо Васильева лоснилось, когда он приподнимался, протягивая руку Есенину, и говорил:
— Садитесь, пожалуйста, Сергей Александрович!
Есенин садится и всматривается в это лицо, как хотите, а все-таки победителя. Васильев протягивает Есенину папиросу, и тот закуривает.
— Чаю хотите?
Через несколько минут принесли чай, настоящий чай, какого «на воле» нет, с лимоном и сахаром.
— Ну-с, Сергей Александрович, — начинает Васильев, — вы, конечно, прекрасно понимаете, что нам все решительно уже известно. Единственно правильная для вас политика — это «карты на стол».
— Не понимаю, какие тут «карты на стол», когда все «карты» и без того в ваших руках, — ответил Есенин.
— Все очень просто, — с ухмылкой сказал Васильев. — Помимо показаний вашего сообщника Вольфа Эрлиха у нас есть показания других и, скажем так, показания Тарасова-Родионова. Вы знаете, о чем я говорю.
Чай и папиросы уже почти совсем успокоили нервную систему Есенина. Теперь можно наблюдать за Васильевым, расшифровывать его интонации и строить какие-то планы самозащиты.
— Не понимаю, что вы имеете в виду конкретно? — Есенин пытался разыгрывать простака.
— Я должен вас предупредить, Сергей Александрович, что вашей безопасности ничто и никто не угрожает. В особенности если вы последуете моему совету. Мы не расстреливаем преступников, гораздо более опасных, чем вы. Наша задача — не карать, а исправлять…
Есенин сидел в мягком кресле, курил папиросу и думал о том, что это дипломатическое вступление ничего хорошего не предвещает. Следователь просто его обрабатывает. А это может означать только одно: на базе бесспорной и известной ГПУ и без него, Есенина, фактической стороны «дела» гражданина Есенина тот пытается создать какую-то «надстройку», раздуть «дело» и впутать в него кого-то еще. Кого именно, еще пока неизвестно.
— …Вы, как разумный человек, понимаете, что ход вашего «дела» зависит прежде всего от вас самого. Следовательно, от вас зависят и судьбы ваших родных: родственников в Москве — детей, жен… Поверьте мне, что я не только следователь, но и человек.
«Ну-ну, — подумал Есенин. — Не ГПУ, а какая-то заутренняя служба в церкви».
— Скажите, пожалуйста, товарищ следователь, вот вы говорите, что не считаете меня опасным преступником. К чему же тогда такой, скажем, расточительный способ ареста? Отдельный вагон, вооруженные люди…
— Ну, знаете, вы не опасны с точки зрения советской власти.
Васильев посмотрел на Есенина в упор, как бы ставя этим взглядом точку над каким-то невысказанным «i».
Есенин понимал, что это значило: или вы подпишете все, что вам будет приказано, или…
— Мне кажется, товарищ Васильев, что все совершенно ясно, и мне только остается письменно подтвердить то, что вы и так знаете.
— А откуда вам известно, что именно мы знаем?
— Помилуйте, у вас есть товарищ Эрлих.
При фамилии Эрлиха Васильев слегка улыбнулся.
— У нас есть еще показания писателя Тарасова-Родионова. Вы знаете, что я имею в виду. Телеграмму. Где вы прячете депешу?
— Я все придумал. Нет никакой телеграммы.
— Перестаньте лгать, гражданин Есенин! — с неожиданной злобой бросил следователь. — Вы дадите адрес, где она спрятана? Иначе будет хуже. Кстати, у нас есть еще и своя история — по линии шпионажа в пользу Англии. Так вы и бежать собираетесь. Побег за рубеж. Это уже посерьезнее.
— Ага, так вы мне еще и вредительство припишете?
— Послушайте, — Васильев усмехнулся, — следствие веду я, а не вы.
— Понимаю. Впрочем, для меня дело так же ясно, как и для вас.
— А мне не все ясно. Как, например, вы достали оружие, а документов нет?
Есенин объяснил: пистолет он привез из-за границы. Из США.
Следователь явно разочарован. Он ждал чего-то более сложного, откуда можно было бы вытянуть каких-нибудь соучастников, разыскать какие-нибудь «нити» и вообще — развести.
— Вот что я вам предложу, — проговорил наконец Васильев. — Я отдам распоряжение доставить в вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Еще раз напоминаю вам, что от вашей откровенности зависит все. Так что и в ваших, и в моих интересах покончить со всей этой канителью как можно скорее.
Есенин понял его намек, кивнул.
— Уверяю вас, Сергей Александрович, что ничем особенно страшным история ваша закончиться не может… Ну, до свидания, — откланялся он.
Есенин поднялся со своего кресла и приметил рядом с креслом Васильева выдвинутую из письменного стола доску, на которой красовался крупнокалиберный кольт со взведенным курком. Товарищ следователь был готов к менее дружественному финалу беседы с поэтом.
Порядочность — качество, приятное даже в примитивном палаче. Конечно, утешительно и то, что Есенину не тыкали в нос кольтом, не инсценировали расстрела. Но кто знает, что его ждало впереди, тем более что предварительный допрос не дал решительно ничего нового. Никаким обещаниям товарища Васильева Есенин, конечно же, не верил, как не верил и его оптимизму, дескать, впереди все прекрасно и удивительно хорошо.
Есенин наскоро набросал свои показания и ждал очередного вызова, чтобы узнать, где окончится следствие как таковое и где начнутся попытки выжать из него детективное «произведение».
Есенинские показания забрал коридорный надзиратель и, вероятно, отнес Васильеву. Его вызвали на допрос. Васильев был таким же вежливым, как и в первый раз, но на лице его блуждало разочарование.
— Должен вам сказать, Сергей Александрович, что ваша писанина никуда не годится. Это все мы и без вас знаем. Ваша попытка побега за границу нас мало интересовала. Для нас важен был ваш шпионаж.
Васильев бросил эту тираду, как будто выстрелил из пушки тяжелыми снарядами, которые должны были снести Есенина с ног и вывести его из равновесия. Но Есенин остался равнодушным. Вопросительно и молча поглядывал он на Васильева. Васильев пронзал его ответным взглядом. Техническая часть этой процедуры ему явственно не удавалась. Есенин выкурил Васильевскую папироску и ждал…
— Основы вашей «работы» нам достаточно полно известны, и с вашей стороны, Сергей Александрович, было бы даже, так сказать… неумно эту работу отрицать. Но целый ряд отдельных моментов нам неясен. Вы должны нам их «разжевать».
— К сожалению, ничем вам помочь не могу.
— Значит, вы собираетесь отрицать вашу шпионскую «работу» против советской власти?
— Самым категорическим образом. И преимущественно потому, что такой работы и в природе не существовало.
— Позвольте, Сергей Александрович. У нас есть наши агентурные данные, у нас есть копии вашей переписки. У нас есть показания круга ваших друзей, которые во всем сознались…
Но скоро с Есениным стали обращаться не так политкорректно, как до этого. Тот же самый Васильев, который был сама доброта, принялся неожиданно «крыть» его матом, оглушительно стучать кулаком по столу, тыкать ему в нос кольтом и грозил «пристрелить, как дохлую собаку».
Его «агентурные данные» не стоили и полушки; слежка за Есениным, как оказалось, была постоянной, но ничего путного выследить так и не удалось; переписка перлюстрировалась вся, но и из нее Васильев ухитрился выкопать только факты, разбивающие его собственную теорию. Оставалась одна эта теория или, точнее, скелет «произведения», который Есенин должен был облечь плотью и кровью и скрепить всю эту чепуху своей подписью, и тогда на руках у Васильева оказалось бы настоящее «дело», на котором, может быть, можно было бы сделать карьеру и в котором увязло бы около десятка решительно ни в чем не повинных людей.
Как-никак знакомства с иностранцами у Есенина были — та же экс-жена Айседора Дункан. Связь с заграницей была. Все это само по себе уже достаточно предосудительно с советской точки зрения, ибо не только заграницу, но и каждого отдельного иностранца советская власть стремилась отгородить стеной от зрелища советской действительности, а советского человека — от буржуазных соблазнов.
Непонятно, как именно конструировался эскизный план этого «произведения» в недрах ГПУ. В одну нелепую кучу были свалены и Айседора Дункан, и полуторагодовой его вояж с женой в Европу и США, встречи с эмигрантами из России и несколькими знакомыми журналистами, а также поездки поэта по СССР. Здесь не было никакой логической или хронологической увязки. Каждая «улика» вопиюще противоречила другой, и ничего не стоило доказать полную логическую бессмыслицу состряпанного в ГПУ «произведения», так называемого «Дела Есенина».
Итак, что поэт имел в «сухом остатке»?
Скорее всего, это было варево, несъедобное даже для неприхотливого желудка ГПУ. Но если бы Есенин указал Васильеву на самые вопиющие несообразности, устранил бы их, то в коллегию ГПУ пошел бы обвинительный акт, не лишенный хоть некоторой, самой отдаленной, доли правдоподобия. Этого правдоподобия было бы достаточно для создания другого «настоящего дела» и для ареста новых «шпионов».
И Есенин очень просто признался Васильеву, что тот — по его же словам — человек разумный, а поэтому и не поверил ни в его обещания, ни в его угрозы, что вся эта детективщина со шпионами — несусветный вздор и что вообще никаких показаний на эту тему он подписывать не будет.
Васильев как-то сразу осекся, его лицо перекосилось от ярости.
— Ах, вы так!..
— Я так.
Он несколько секунд смотрел Есенину в глаза.
— Ну, мы вас заставим сознаться.
— Маловероятно.
На лице Васильева была видна борьба. Он сбился со своего европейского стиля и почему-то не рискнул тут же перейти к обычному, чекистскому. То ли ему не было приказано, то ли он побаивался чего-то или кого-то. За два дня тюремной голодовки Есенин не очень уж ослаб физически, да и терять ему было нечего.
— Вот видите, — раздраженно проговорил Васильев. — Можете идти в камеру.
На другой же день Есенина снова вызвали на допрос. На этот раз Васильев был не один. Вместе с ним в комнатке толкались еще какие-то дознаватели в количестве трех человек, видимо, чином значительно повыше. Один — в чекистской форме с двумя «ромбами» в петлицах. Дело принимало иной оборот, играли уже всерьез.
Васильев держался пассивно и оставался в тени. Допрашивали те трое. Около пяти часов «выстреливались» бесконечные вопросы о всех знакомых поэта, снова выплывал уродливый, нелепый остов надуманных версий. Есенина в шпионаже уже не обвиняли. Но граждане вокруг поэта (перечислялись Ф. И. О) и прочие занимались шпионажем, и он об этом не мог не знать. О шпионаже лично Есенина тоже почти не заикались, весь упор делался на нескольких его заграничных знакомых.
Требовалось, чтобы поэт подписал показания, их изобличающие. Для усиления нажима перечислялись родные Есенина, его близкие, которым от его молчания будет только хуже. Делались намеки на то, что его показания весьма существенны «с международной точки зрения», что ввиду дипломатического характера этого дела имя Есенина нигде не будет названо. Потом озвучивались намеки — и весьма прозрачные — на расстрел Есенина в случае его отказа сотрудничать со следствием.
Часы проходили незаметно, и Есенин замечал, что допрос превращается в конвейер. Следователи то выходили, то приходили. Ему трудно было разобрать или запомнить их лица. Они сидели на ярко освещенном месте, в креслах, у письменного стола. Одинокой фигурой за столом возвышался Васильев, остальные были в тени — сидели у стены кабинета и на кожаном диване.
Соврать что-то или сболтнуть лишнее он не имел права, а потому излагал правду. Но этот многочасовой допрос, это огромное нервное напряжение временами уже заволакивали сознание, сковывали мысли апатией, парализовали волю безразличием.
— Не понимаю вашего упрямства, — говорил человек с двумя «ромбами». — Вас в злонамеренном шпионаже мы не обвиняем. Но какой вам смысл топить себя, выгораживая других. Вас они так не выгораживают.
Есенин лихорадочно думал: «Что значит глагол "не выгораживают", и еще в настоящем времени? Кто эти люди? И уже арестованы? И действительно "не выгораживают" меня? Или просто это новый трюк следователей?».
Со всем доступным Есенину спокойствием и со всей доступной ему твердостью он проговорил:
— Я поэт, журналист и, следовательно, достаточно опытный в светских делах человек. Я не мальчик и не трус. Я не питаю никаких иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моих близких. Я ни на одну минуту не верю ни вашим обещаниям, ни увещеваниям ГПУ. Все это ваше «произведение» я считаю форменным вздором и убежден в том, что таким же вздором считают его и мои следователи: ни один мало-мальски здравомыслящий человек ничем иным и считать его не может. И ввиду всего этого я никаких показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду.
— То есть как это вы не будете?! — вскочил один из следователей и неожиданно замолк.
Человек с двумя «ромбами» медленно подошел к столу и сказал:
— Ну что ж, Сергей Александрович. Вы сами подписали себе приговор… И не только себе. Мы хотели дать вам возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти.
Поэт встал и направился к двери, у которой стоял часовой.
— Если надумаете, — бросил ему вдогонку человек с двумя «ромбами», — сообщите вашему следователю. Если не будет уже поздно…
Но когда Есенин вернулся в камеру, то рухнул на кровать — он был совсем без сил. У него будто вынули что-то самое ценное в жизни, а голову наполнили беспросветной тьмой и отчаянием. Спас ли он своим упрямством кого-нибудь в реальности? Не отдал ли дорогих ему людей на расправу? Есенин догадывался, какие аресты могли быть произведены в Москве, Ленинграде, и какие методы допросов были применены, и какие «произведения» создаются или уже созданы в недрах ГПУ…
Откуда-то со дна сознания подымалось что-то темное, паническое, и за всем этим он воочию увидел свою кудрявую голову, развороченную выстрелом из револьвера в упор.
Есенин забрался с головой под одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы не могли подсмотреть в «глазок» и не подстерегли его в минуты упадка.
Наступили часы безмолвного ожидания. Где-то там, в гигантских и беспощадных зубцах маховиков чекистской машины, варилось безымянное есенинское «дело». Потом подцепит его какая-нибудь одна, особенная, шестеренка — и вот придут и Есенину скажут: «Собирайте вещи!»…
Они придут не вдвоем и даже не втроем. Они придут ночью целым расстрельным взводом. У них будут револьверы в руках, и эти револьверы будут дрожать больше, чем дрожал кольт в руках «инженера из МПС», «железнодорожника» Васильева в вагоне поезда, шедшего из Москвы в Ленинград.
Снова бесконечная бессонная ночь. Тускло из центра потолка подмигивала электрическая лампочка. Мертвая тишина «одиночки» лишь изредка прерывалась чьими-то ночными криками. Полная отрезанность от всего мира. Было ощущение человека, похороненного заживо.
Так прошло четыре дня.
27 декабря, воскресенье, вечер.
Поэт, усевшись на кушетку, тихонько запел:
Все мы, все мы в этом мире тленны…
Тихо льется с кленов листьев медь.
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Есенин пел, грустно улыбаясь.
Но дверь лязгнула открываемыми запорами: в камеру вбежали два надзирателя. Один заорал:
— Встать! — и оба разом навалились на Есенина, усадили на стул.
В камеру вошел Блюмкин, за ним Васильев и тот высокий чин с двумя «ромбами».
Дверь в камеру закрыли.
Поэт увидел Яшку Блюмкина с револьвером в руке — и сердце его зашлось в смертельной тоске.
— У кого телеграмма? — заорал тот в припадке неожиданной ненависти. — Адрес давай, сво-олочь!
— У кого надо… Не видать вам телеграммы! — сквозь зубы выдавил Есенин.
— Давай, приступай! — крикнул Блюмкин надзирателям и, цинично ухмыльнувшись, добавил: — Ну что? «До свиданья, друг мой, до свиданья!..».
Надзиратели накинули на шею поэта удавку, стали душить…
Есенин захрипел, правой рукой вцепился в веревку.
Подскочил Блюмкин и наганом со всего маху ударил рукояткой в лицо!
Еще! Еще! Даже в раж вошел…
Один бьет, двое держат! Глаз вытек. Переносица проломлена. Обмяк поэт, затих.
Высокий чин с двумя «ромбами» подал голос:
— Перестарался ты, Яша… Придется по другому варианту лепить историю.
В камеру вошли еще двое, среди них — Эрлих.
— Где Цкирия?[22]
— Я здесь.
— Срочно оборудуй пятый номер. Меблируй, перетаскайте его вещи. Все делать под суицид. Понятно?
— Так точно! — глухо отрапортовал кто-то.
— Исполняйте!
Офицер отозвал Эрлиха, минут пять внушал ему какие-то директивы, тот молча кивал.
Утро, 28 декабря 1925 года.
Гостиница «Англетер», номер 5.
Стоит, наверное, внимательно прочесть следующий «Акт осмотра переписки», найденный в черном кожаном чемодане, оставшемся после смерти Есенина. Присутствовали при его составлении Зинаида Николаевна Мейерхольд-Райх, секретарь суда М. Е. Константинов, член коллегии защитников А. Н. Мещеряков.
Акт был составлен 22 апреля 1926 года.
«Среди переписки, находящейся в чемодане, оказались следующие бумаги, написанные рукой Есенина:
1. Обрывки доверенностей на имя гр-на Эрлиха.
2. 3 обрывка стихов.
3. Рукопись стихов без подписи с 3 по 32 стр. включительно, начиная со стихотворения "Девичник" и кончая оглавлением.
4. Поэма, напечатанная на машинке под заглавием "Анна Снегина", с поправками, написанными рукой Есенина.
5. Договор с издательством Гржебина от 18 мая 1922 года.
6. 4 фотографические карточки».
Что и говорить, солидное количество бумаг было взято с собой писателем и будущим издателем журнала при переезде в другой город на постоянное место жительства! Это при том, что в номере было обнаружено еще несколько чемоданов с обувью и одеждой, принадлежавших Есенину.
Теперь посмотрим, что пишет Всеволод Рождественский: «Чемодан Есенина, единственная его личная вещь (ошибка Рождественского. — Ст. и С. К.), был раскрыт на одном из соседних стульев. Из него клубком глянцевитых, переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки. Я никогда не видел их в таком количестве. В белесоватом свете зимнего дня их ядовитая многоцветность резала глаза неуместной яркостью и пестротой».
Итак, чемодан раскрыт. И, как можно понять по сверхосторожному описанию Рождественского, вещи были вывалены на пол. Впрочем, еще более яркую картину обстановки пятого номера после произошедшей трагедии рисовали авторы газетных заметок: «В комнате стоял полнейший разгром. Вещи были вынуты из чемодана, на полу были разбросаны окурки и клочки разорванных рукописей…».
Еще более конкретизировал увиденное в пятом номере «Англетера» утром 28 декабря санитар Казимир Маркович Дубровский. Рассказывал он, правда, уже через много лет, пережив несправедливый арест, заключение в лагере и как бы все еще опасаясь проронить лишнее: «Там на полу лежала скатерть, битая посуда. Все было перевернуто. Словом, шла страшная борьба…». В другой раз с его же слов стало известно, что «в номере С. Есенина были следы борьбы и явного обыска. На теле были следы не только насилия, но и ссадины, следы побоев. Кругом все разбросано, раскидано, битые разбросанные бутылки, окурки…».
Дубровский так и не сообщил, почему его подписи нет ни на одном из документов, составляющих «Дело о самоубийстве С. Есенина», что за врач осматривал тело погибшего поэта на месте происшествия, на каком основании был сделан вывод, о котором сообщали газеты: «… смерть наступила за шесть-семь часов до обнаружения трупа» (по другим сведениям, за пять-шесть часов), и почему время наступления смерти не зафиксировано в акте судебно-медицинской экспертизы. Известно только, что престарелый, много переживший санитар произнес незадолго до смерти: «Я ни за что сидел, а за что-то тем более не хочу…».
И еще.
Летом 1925 года Есенин анонсировал в журнале «Книга о книгах» повесть о беспризорниках под названием «Когда я был мальчишкой…». Об этой повести он говорил, в частности, Елизавете Устиновой в «Англетере», причем, по ее словам, «обещал показать через несколько дней, когда закончит первую часть…».
Никаких следов этой повести обнаружено не было, так же как и поэмы «Пармен Крямин»… Можно ли все это принять за есенинскую мистификацию? Тогда как быть с исчезнувшим текстом поэмы «Гуляй-поле»? И что уж точно не было мистификацией — стихи «Зимнего цикла», написанные в больнице у Ганнушкина. Кое-какие строчки запомнили Наседкин и Толстая, причем Толстая утверждала, что стихи эти Есенин забрал с собой в Ленинград.