Тайна исповеди — страница 16 из 75

Я был ко всему готов: и к разбитой губе, и к сломанному носу, и к синему густому фингалу — впрочем, и к победе тоже, на которую было немного шансов, но они таки имелись. Что тут такого? Обычная рядовая драка, всё спокойно, без фанатизма. Но вдруг! Меня внезапно накрыла некая мощная волна: я осознал, что меня будут бить не просто рядовые хулиганы с окраины — но немцы! Немцы? Меня? Уклониться от боя было невозможно, после того как они обозвали меня пидарасом (schwul). Я как сейсмолог уловил толчок в мозгу, в его студне что-то дернулось: так бывало у меня всегда при отключении самоконтроля, это не вспышка безумия, как мне когда-то представлялось, но просто бросок в сторону от рационального, во тьму подкорки. Это когда человек уже отпихнул в сторону инстинкт самосохранения, но котелок у него всё еще варит! Я прочел свою мысль, которая светилась в мозгу бегущей строкой: «Никогда! Немцы! Не будут бить меня! Ни-ког-да! Просто этой ночью или они убьют меня, или я их! Кого-то из них! Не смогу бить — ну горло перегрызу! Но такому не бывать, чтоб они меня просто побили!!! Немцы!» Надо сказать, что меня самого это сильно удивило. Никогда прежде не было у меня такого накала, до такой степени щасливого жара агрессии — ну, максимум, отмечал я в себе готовность ударить противника носком ботинка в лицо. Но — убить? Это было что-то для меня новое… Тут дело, может, в том, что раньше я всегда дрался только со своими! Никогда в уличных боях мне не встречались германцы…

Они тоже, видать, засекли, запеленговали эту мою волну, какими-то живыми приборами. Собачьим — точней, песьим, чутьем. Это было по ним заметно. Один так и вовсе отступил на шаг назад. Второй всё еще стоял на месте, глядя мне в глаза. В свете фонаря я видел его бесцветные глаза и жидкие усики. Алкоголь во мне дорисовал к несимпатичной физиономии летнюю пехотную Mutze и этакое как бы пенсне, на самом деле очки, как у Джона Леннона, но уменьшенные, типо детские…

Немец, кажется, готов был уйти от драки, но ему, как мне представлялось, хотелось спасти лицо, и он продолжал стоять передо мной… Он всё еще стоял — а я поймал себя на том, что рву на своей груди дорогой батник от фарцы, buttons down, за неимением гимнастерки и тельняшки. В этот же самый момент я увидел, как тот, второй, отступивший на шаг, развернулся и побежал, сначала медленно, а дальше — всё быстрее и быстрее. А первый фашист (ой, пардон, немец) замахнулся, чтоб все-таки ударить… Мне по этому движению руки сразу стало понятно, что он страшно далек от бокса. Пока он тянул свой замах, я успел коротко ткнуть его в подбородок. Он покачнулся, но не упал. Второй мой удар — я немедленно удивился своей странной жестокости — таки свалил его, и он с размаху упал затылком на бордюр. Сколько раз тренер нам, пацанам объяснял, чтоб мы не дрались на улице, потому что нечаянно можно ведь убить человека, после слабого удара он может удариться о бордюр, бордюр, бордюр… Проклятый бордюр… И вот! Под головой сраженного немца начало быстро и мокро темнеть, и эта лужа поблескивала в свете луны и фонарей. Мне сделалось легко и весело. «Вот радость-то», — поймал я такую вот свою мысль. Вторая же была полной противоположностью первой: «Как это всё нехорошо!» И стало страшно.

Это был самый свежий, самый симпатичный и самый по-человечески теплый труп из всех, что я видел в жизни. Все прочие после были в ленинской — ну или мадам Тюссо — стилистике, этакие восковые фигуры, которые, прежде чем их взяться выставлять за деньги, нарумянивают и переодевают в чистое, приличное.


Я был сильно пьян, в голове крутились лопасти вертолета, хотелось блевануть, я утешал себя строчкой, которую прочел на стене университетского сортира: «Hitler — Scheisse, aber das war schone Zeit!»[1] Раз так, пусть отвечают, а то заладили: «Ах, я ни при чем, я лично никого не убивал, а мой дед-фронтовик давно умер, тема закрыта! Отстаньте от меня!» Я не стал рассматривать поверженного и быстро пошел домой.


На другой день в общаге рассказывали историю про труп, найденный у пивной. Я ругал себя страшными словами и не выходил на улицу три дня. Сидел в комнате. Порывался встать и одеться, совсем уж было собрал свой портфель и чуть не решился пойти на занятия в универ. Но — снова укладывался на кровать. Я был тогда, в те дни, убежден, что больше ни в чем нет никакого смысла. В оцепенении я ждал, что за мной придут. Мне казалось, что я начал понимать сонных мух. Они еще живы, но уже ни на что не годны. И думал о том, что в последнюю очередь стали бы искать убийцу среди студентов из Союза. Типа — какие из них убийцы? Они вроде как сильно академические и к тому ж «старшие братья». А вот про кого болтали, так это про гастарбайтеров из Мозамбика, про вьетнамцев, которые строили немцам железную дорогу, и, разумеется, про поляков-фарцовщиков, приезжавших сюда за товаром. Поболтали — и забыли. Я же то чувство легкости, тот вольный полет, когда я кинулся на врага и поверг его — не забыл… И после еще не раз подолгу смаковал это дорогое переживание: я — король, я делаю всё, что хочу!


И еще я долго вспоминал навязчивую строчку кого-то из классиков: «Увидишь немца — убей его! Сколько раз увидишь, столько и убей!» Кто это такое сказанул? Эренбург? Симонов? Поди их разбери… А это статься 282 УК, между прочим. Теперешнего, а тогда какая была — уж и не вспомнить.

Глава 15. Форточка в Европу

… В юности меня сильно и долго мучило то, что я еще ни разу не побывал в любимом (или ненавистном, разницы тут мало) Рейхе и ничего не знаю про иностранок. И вот, студентом заехав внезапно и случайно в Ригу, я там на своем жизненном пути наткнулся на Ингу. Девка справная, но от нее у меня, увы, нисколько не учащался пульс. С другой стороны, нельзя же, если ты не сумасшедший, всё время предаваться африканским страстям!


Как я попал в Ригу?

Мой друг Димон вернулся из армии, и родня, жившая в глубокой провинции, выдала ему не толстую, но — пачку денег, чтоб он развеялся после казармы и прибарахлился. Там-то у них не было ничего, кроме совецкого невзрачного ширпотреба.

И вот Димон проездом оказался в Москве, ожидаемо застрял в ней, найдя меня, и мы пару дней пили портвейн под жареную картошку и плавленые сырки. Это было не то что вкусно, а и вовсе изысканно.

В один прекрасный вечер мы поехали во Внуково — проводить Димона на аэроплан. По пути взяли бутылку армянского и распили ее в автобусе. Моему другу было больно прерывать веселье и останавливать нашу теплую попойку, она была страшно драгоценной, после долгой-то разлуки. (Особенно с учетом того, что жизнь коротка, — о чем тогда никто из нас никто всерьез не задумывался, но вскоре я получил железное тому доказательство, увы.) При том что, да, я пару-тройку раз приезжал к нему в часть и привозил водки, и к ней — цивильную закуску. Мы заседали с Димоном в солдатской столовой, в углу, я — на шухере, лицом к залу, а он напротив меня. И по моей отмашке, когда в поле зрения не попадал никто из офицеров, он накатывал стакан и быстро заедал его шпротным паштетом. Я внезапно подумал тогда, что он алкоголик. И сразу обкатал новую мысль — недалеко я от него ушел, в этом смысле. После я перестал стесняться своего алкоголизма.


Однажды Димон, будучи рядовым, отбывая ту свою двушечку в лесном гарнизоне, заехал ко мне в общагу в форме — по пути из госпиталя, куда он со своим армейским другом обманом протырился отдохнуть, симулировав что-то, — обратно в часть. И вот эти два солдатика заехали ко мне отдохнуть, типа отдых на пути в Египет. Мы, конечно, выпили. Как раз тогда появилась дорогая водка — «Старорусская», по 4.12, а дешевую, «коленвал» по 3.62, было не достать. Друг моего друга, стало быть, и мой друг тоже — напился и истекал тяжелыми пьяными слезами:

— У меня уже год не было бабы, ну просто никакой. Мне бы какую-нибудь! Да любую! Хоть страшную! Я даже на трипперную согласен!

В общаге было много веселых и заводных девиц, и я, как дурак, задумал уболтать какую-то из них, причем не для себя. Беда была в том, что солдат действительной службы, рядовой, которому еще целый год мотать срок, котировался намного ниже, чем студент, пусть даже глубоко провинциальный и крайне стесненный в средствах, то бишь низкорейтинговый. Это меня как-то даже приподняло — в моих по крайней мере глазах. И я пошел решать поставленную задачу. Кто ее поставил? Жизнь и совесть. Я взывал к лучшим чувствам своих однокурсниц, обращаясь к тем, кто прошел уже огонь и воду и немало чего повидал на своем пути:

— «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, чего-то там русские женщины…» Коня на скаку остановит, ну, сама понимаешь. Человек кровь проливает за вас, а вы его вот так динамите! Ну что тебе стоит? Это мое второе я! — выкладывался я и врал легко, весело, непринужденно.

— Твое второе я? Ну вот и еби его сам! А че ты ко мне пришел? Я тебе блядь, что ли?

Она, конечно, была замечательная блядь, но это был не тот случай, когда следовало называть вещи своими именами, да.

— Ну, причем же тут блядь?! Я взываю к твоему гуманизму! Я играю на тончайших струнах твоей души!

— Да ну тебя нах! Игрок, тоже мне, нашелся!

Я прошелся еще раз по этажу, надеясь найти совестливую девушку, которая утешит защитника родины, — но всё было тщетно. Вернувшись в комнату, я обнаружил спящего поперек кровати Димона — и его однополчанина, рыдающего на полу от неутоленной страсти к этому делу.

Утром я проводил их на Киевский вокзал, пытаясь издалека обнаружить патрульных и предупредить об опасности похмельных, в тяжелом состоянии, дезертиров. Всё обошлось. И вот через год Димон приехал в ту же общагу уже не как жалкий раб, но как свободный римский гражданин, ого!


И после того как мы по дороге в аэропорт распили ту последнюю бутылку — это был в те годы очень важный ритуал, алкоголь играл роль деликатеса, щастья, это была такая жидкая свобода, — Димон сказал:

— Я вот что решил: ты тоже летишь!