Я любил рассматривать старую желто-коричневую, сепия, фотку, копию копии копии, на которой дед — на тот момент не дед, конечно, а его как бы личинка, 20-летний парень — стоит с двумя сослуживцами. Мне было больно от того, что на дедовской голове — фуражка, а не буденовка, как у того, что слева, а на поясе кобура с — навскидку — банальным наганом, а не деревянная коробка с экзотическим артхаусным маузером (предшественником элитного Стечкина, который тоже со съемным прикладом), как у того, что справа. «Со старой отцовской буденовки, Что где-то в шкафу мы нашли» — этот головной убор казался мне, тогда, восхитительным. Все помнят, что эту богатырку изобрел Васнецов, по заказу царя, в 1916-м — для парадов победы в единственной на тот момент мировой и пройти они должны были в Берлине и Стамбуле. Да, так вот маузер — не тот маленький, как бы дамский, из какого персонаж гайдаровской «Школы» застрелил белого мальчика-кадета в рамках допустимой самообороны, — а другой, «настоящий», длинный, нескладный, прекрасный в своей неуклюжести, смахивающий на некий стремительный легкий танк. Ствол тот был тоже не просто оружием, а — звездой, кинозвездой, дизайн разил наповал. Оружие, похожее на аиста — по крайней мере, на того, что отправлялся в полет с молдавской коньячной этикетки, в те времена, когда совецкий коньяк считался благородным «элитным» напитком и стоил 8 руб. 12 коп., плевать какой — от армянского до одесского.
Целую кучу таких маузеров я увидел позже в имении Кадырова-младшего, в Центарое. Вот буквально кучу — она была свалена на ковре посреди комнаты. В шкафах и на полках подарки не помещались, их же всё везли и везли. Маузеры те были все разные: с длинным стволом, с коротким, такие, сякие, серебристые, золотистые, с инкрустацией и без… Кажется, они начались еще в XIX веке, и кого только из них не убивали! Если говорить про Восток, то самая яркая картинка — это Черный Абдула вот с таким именно стволом, уроненным из руки после красивого, от бедра, выстрела красноармейца Сухова. Еще я увидел у Рамзана богатую коллекцию сабель, старинных, покрытых арабской вязью. Сколько белых людей порубили ими абреки! Сколько русской крови с них вытерто полами каких-то драных бешметов, о!
Так вот, дети играют в войну, обычное дело, и я мысленно сражался бок о бок с любимым дедом: в том виртуале справедливость была восстановлена, и мы оба из маузеров били контру. Я перестрелял тыщи белых офицеров! В своих чистых детских мечтах о щастье для всех, примерно как у Стругацких. Это было приятно и просто. После полного решения белого вопроса щастье всё еще не наставало, в рамках той моей концепции. Мне, мальчиковому и самоотверженному, еще предстояло — так я мечтал — расстреливать спекулянтов и кулаков и просто тупых мещан, которые не верят мне на слово, не осознают, что надо всё бросить и строить светлое будущее по правильному сценарию, а он давно известен и обсуждению не подлежит. Правда, это всё было как в кино, где много красивой, меткой (когда наши по злодеям) и бездарной (когда мерзкий враг по нам, кстати, mrziti — это на хорватском и сербском значит «ненавидеть») стрельбы — но потом непонятно, кто и как закапывает многочисленные трупы, — в братские могилы их, что ли, сваливали?
Необычайно редко в кинематографе хоронят убитых, а если могилу для симпатичного дружественного трупа и роют, то за две или три минуты, причем даже и саперной лопаткой, что выглядит правдоподобно только для людей, ни разу не выезжавших в шабашку на земляные работы. По похожей схеме через минуту после первого поцелуя у красавца и красавицы появляется малыш. Как всё у них там легко! Быстро сказка сказывается… Никто не елозит долго и скучно в койке и не блюет мучительно, одной рукой держась за унитаз и другой придерживая пузо, боясь выкидыша. Всё — ложь. Примитивная картинка Вселенной. Войны и любовь примерно так и показываются простодушному зрителю, а он и рад верить. Значит, всё правильно, так надо!
Война и любовь, герой и красавица, щастье и красота — если это выкинуть из жизни и из головы, то что останется, кроме унылого долга и скучных обязанностей?
Красавица — первая, причем не в плане рейтинга, а чисто хронологически — появилась у меня позже, ну, чуть позже, чем я полюбил деда.
С какого времени я помню его? В какой именно момент началась запись информации на жесткий диск? Когда это всё включилось? Когда комп загрузился и на экране появилась картинка со словом «Привет»?
Я еще не мог говорить, а только смотрел и слушал — точнее, до меня долетали какие-то звуки. Я замечательно помню — глядя снизу вверх, так это и осталось на всю оставшуюся жизнь, — узкое лицо деда, вполне еще молодого парня, с короткими седыми волосами без намека на плешь (до самой смерти так и было), только залысины по бокам, лоб не низкий и не сильно высокий, спокойные ясные глаза. На нем — одежда лягушечьего цвета, точней, жабьего, его теперь можно описать иначе — хаки (который, видно, так въелся в его жизнь, что не было смысла его корчевать, да и незачем): не френч, но того же покроя — некий мягкий, это я прекрасно помню, что мягкий, не байковый, но покрепче, поплотней, растекающийся по телу, а не жестко сидящий пиджак — как бы верх пижамы, больничной пижамы. Очень, очень военный цвет, как в фильмах, из которых я какие-то к тому моменту уже видел, радостно следя за деяниями своих, фанатея от них — и ненавидя чужих злых. Это первое, что объясняют взрослые своим сыновьям: вот, есть чужие, которых надо убивать. Как так — убивать? Кино-то игровое, в нем дяди валяют дурака. Это большие так говорят, а дети-то видят, как человек превращается в страшный труп, и папа с мамой довольны, всё правильно, так надо, сынок. И мальчонка с молоком матери, а, уже без молока, он уже отнят от груди — впитывает, прошло 50 с лишним лет, почти 60, а первая — или, может, вторая, третья запись — не стерлась, она отчетливо читается: «Убей всех плохих!»
Дед на первых страницах моей жизни. Мы с ним в саду, на участке у его домика. Стоим у низкого, серого от непогоды редкого штакетника на границе владений, и дед говорит соседу, тоже старику, который курит папироску, стоя на своей земле:
— Цэмиколын цэмиколын цэмиколын.
Эти звуки повторялись после не раз, когда подходили другие люди, чужие, которых я прежде не видел — но вроде хорошие, раз дед не убивал их, как это делают обычно со злыми людьми. В кино, по крайней мере. Что это за непонятные звуки? Наверно, они про меня, раз дед кивает в мою сторону. Сосед-старик смотрит на меня и улыбается. Значит, я — правильный человек. У меня всё в порядке. Я доволен собой и жизнью.
Мне только было непонятно тогда, что это означало следующее: «А це — Миколин». (Ну или «Цэ — Мыколын».)
Я тогда еще не умел не то что читать, но даже и говорить. А когда ж я взялся за чтение? Сам не помню, а спросить уж некого. В два года, в три? В четыре? Я, кажется, не был вундеркиндом, я — такой, скорей, как я теперь это вижу, переученный, переформатированный — не полностью, но как-то, до какой-то степени — аутист, который при необходимости может имитировать общительность и, когда надо, выступать в амплуа рубахи-парня.
Мыкола — так дед звал человека, который иногда играл со мной и водил гулять. Он был тоже огромный и старый, но как-то легче, легковесней, проще, наивней. Через какое-то время, не сразу, я понял, что это мой отец. Он Мыкола — а я, значит, Мыколын.
Тот зеленый недофренч деда был, как я сразу заметил, заштопан на локтях. Какой-то толстой витой ниткой, не простой тонкой и прозаической, но солидной, внушительной, серой с переливами — поверх хаки-то. Эта штопка создавала объемность, во френче-вышиванке проявлялся некий дизайн-замысел. Из домашней тряпки он превращался таким манером в арт-объект, в сложную конструкцию, это уже был как бы принт, пусть и растиражированный, но всё ж с неповторимостью: художник своей рукой нанес несколько штрихов и теперь это уже не сошедший с конвейера анонимный ширпотреб, а бери выше — шедевр; ну, маленький шедевр.
Через много лет, кажется в 1993-м или в начале 1994-го — я помню, что была зима и я на своем 41-м белом «Москвиче» застрял в снегу у забора чужой дачи — я в одной из ее комнаток увидел такую же масштабную, объемную, почти художественную штопку на рукавах фланелевой ковбойки, красное с белым и, кажется, еще с синим, на протертых локтях же — Булата Окуджавы, к которому я по делу заехал в Переделкино. По простому делу — завизировать некий текст, написанный кем-то с его слов, для немцев: они что-то хотели напечатать про него, у себя. Конечно, им был интересен когда-то воевавший против них человек, который стал модным поэтом и певцом; это их как бы немного, чуть-чуть оправдывало, обеляло, вот, не всех же они убили, вон сколько осталось живых, и ненависти уже нет, да, может, и не было ее.
Дело мое было настолько простое, что предполагалось послать к классику шофера или вовсе курьера, но уж я вызвался сам, чтоб посмотреть на поэта, которого не видел к тому моменту лет уж десять, — и при надобности с его слов внести правку. И вот он сидел за столом, читал, а я ждал, смотрел на него и любовался этой ручной затейливой штопкой. Так прошло минут 20, после чего Окуджава сказал, что над этим текстом придется серьезно поработать и он этим займется на неделе, как только выдастся пара часов свободных. Делать нечего, я попрощался, вышел, завел машину — но выехать из глубокого дачного рыхлого снега не смог.
Поэт, провожая меня, стоял в дверях и наблюдал за моими попытками всё же выскочить на дорогу из бессмысленной грязно-белой каши — русский, значит, путь. Через минуту или три, когда всё стало ясно с моими жалкими попытками, ждать победы уж не приходилось, он подошел к «Москвичу» и уперся в него сзади, плечом — «давай, газуй потихоньку, а я подсоблю, подтолкну плечом!» Я выскочил из машины и решительно возразил, предложил поменяться местами, чтоб это он благородно и высокостатусно расположился за штурвалом, а я тупо по-рабоче-крестьянски толкал бы авто. Мне уж было известно с его слов, что машину он водил. Когда-то он рассказывал мне, в компании (пили водку и чай, на кухне, в доме его калужских друзей, старых, еще с тех времен, когда он был сельским учителем), то есть не мне одному, а еще кому-то, про то, что любит водить — поскольку это дает ему иллюзию свободы, вот именно что иллюзию, не более. Я много позже, получив права, оценил эту фразу. А у него-то прав не было! Как-то лень ему было их получать, он легкомысленно от этого отмахнулся. Когда его тормозили на дороге гаишники, он врал, что забыл права дома. Ментам в голову не приходило, что седой благообразный интеллигент-очкарик, с усиками, катается без документов, которых ему отчего бы и не завести — пойди да получи. Его всякий раз отпускали, даром, вяло пожурив. Так вот, той далекой зимой я приглашал его на водительское сиденье, чтоб самому залезть в снег и упереться в корму авто, зная, что он уж сможет аккуратно