— Убивал наших… — подумал я. — Из пулемета косил. Молодых ребят. Вот тварь!
Кто тварь, я сам не мог сразу точно сказать. Или дед-фашист, или его внучка, которая вот не стеснялась ездить в страну, которую жег неким старинным до-вьетнамским напалмом ее дед. Ну то есть не буквально напалмом, но все равно зверствовал же. Это родство моей подружки с фашистом, бывало, портило мне настроение и аппетит. В такие моменты я ловил себя на странном ощущении — русские девки, которые попадались тогда мне на глаза, резко подскакивали в моем подсознательном рейтинге, начинали вдруг казаться заведомо привлекательней чужих. Только потому, что они не иностранные, а свои! Какое ж это было удивительное чувство…
Дедушка-фашист этот не шел у меня из головы. (При том что я, конечно, не исключал, что у какой-то знакомой русской дед мог оказаться власовцем. Или палачом из НКВД. Или маньяком, серийным убийцей…) Я представлял себе старика в немецкой серо-зеленой форме. В каске. Со шмайссером в руках. С закатанными рукавами, вот! Мне казалось, что я прям вижу его отвратную ухмылку. Он уверен в своей безнаказанности, а я с этим ничего не могу поделать…
Мне иногда вспоминалась простая мечта из детства, из нежного возраста: приехать в Германию, искать там фашистов — и казнить их. С детской точки зрения, справедливость бы восторжествовала!
— Ты, сука, убил моего деда?
— Nein, nein, ja не убиваль.
— Убивал убивал! Вот и погибель твоя пришла!!! Думал отсидеться? И внучку твою прибью. Фашистское, стало быть, отродье. И от ваших трупов пойду прочь — с высоко поднятой головой, опьяненный победой. На Белорусском вокзале меня встретят как героя, и потом будут крутить эту хронику в кинотеатрах перед фильмами.
Что-то такое мы, пацаны, думали когда-то. Немец — он и есть немец, грохнуть его, и все дела. Спасибо за это скажут. Люди доброй воли. Вот такая мысль времен раннего детства выскочила из глубин сознания. Уж не помню, удивился я тогда или нет. Но, конечно, это переживание показалось мне немного странным. Как ни приятно убивать врагов — думал я ни с того ни с сего, — но, с другой стороны, всё ж лучше make love not war.
Мне казалось, что наши, совецкие, смотрят на меня с холодным осуждением. Как мне, кстати, понравилось это словечко «наши», которое выскочило само собой, а? Наши. Ах вот как — «наши».
И таки да, я помню, как на меня смотрели соседки Марлис в русской общаге… Да, когда я отучился в Рейхе и вернулся в Союз, она поехала ко мне. Для этого как-то там протырилась в совецкую аспирантуру.
И вот во взглядах русских я читал примерно такое:
— Ну что, полицай ты этакий! С фашисткой связался! А мы тебе нехороши. У нас не у всех есть парни, между прочим. Дрочим с тоски… Гад ты, и всё, после этого. И больше никто.
И еще одно было у русских девок переживание. Там, на этаже, было штук шесть сортиров. Немки вероломно, без объявления войны, оккупировали один — и врезали в дверь замок. Я брал у них ключ, идя до ветру. Там внутри было странно: чисто, лампочка на месте, бумажный дефицитный рулон. Полотенце. Всегда было мыло — в сетчатом таком мини-мешке, чтоб не скользило, не вылетало из рук.
— Что ж вы захватили туалет! Он ведь для всех! Как это — нам нельзя туда ходить!!! Замок врезали! Не имеете права!
— Так и вы врежьте! Вон еще пять сортиров стоит с перегоревшими лампочками и без стульчаков.
Аргумент немок нашими не принимался. Все люди равны! Всё — общее! Я же был как бы обвинен в пособничестве фашистам.
Немка в Союзе — это уже не то, что она же в Рейхе. Это уже не голый амур-тужур, не всё как у всех, а — экзотика, романтика, импорт, дефицит, в том смысле, что иностранка — это было круто, ну, тогда так считалось с этой стороны занавеса. Мы где-нибудь в буфете кинозала шпрехали с моей немкой на ее Mutterschprache, чтоб никто не мог подслушать нашу болтовню, так публика настораживалась, косилась на нас. Странно — человек только что же говорил с буфетчицей на чистом южном диалекте с хорошим фрикативным «г» — и вдруг на тебе, уже выёбывается чисто иностранно! Фокус, жульничество, оборотень какой-то, а? Нехорошо это, неправильно, лучше б он как все, как люди… Я же был как бы д'Артаньяном с его мадам Буонасье, ну или был я господином Никто, болгарским тогдашним, с нашего берега, эрзацем заморского, через Channel от нас, — Джеймса Бонда. Неким похитителем прекрасной Елены. Буратино, который уболтал экзотическую, не как все, с ее-то мастью да с ее нерусским именем — Мальвину (еврейка, небось?). Мудрый путешествует и познает мир, не выходя со своего двора, ну вот и я по этой китайской схеме учил диалектику не по Гегелю.
И вот у нас с Марлис в Союзе это всё тянулось и тянулось, наматывался уже снежный как бы шар, чисто как для снеговика. Как-то она сказала, что скоро приедут ее родители, они страстные туристы, а тут такой повод: дочка в дальних краях учится! Я пропустил эту инфу мимо ушей. Приедут — ну и приедут, мне-то что. Я помнил какие-то смешные и трогательные истории про ее стариков. Была байка про то, как они зачали Марлис. Папаша держал себя в руках и вынул до того как (ему удалось то, что они там называют aufpassen), а через полчаса заехал по второму разу. Молодые и не думали, что в засаде с первого захода таится тевтонское семя, сметающее всё на своем пути, — и вот вам, пожалуйста, внеплановое зачатие! Каково это было пережить немцам, привыкшим всё рассчитывать наперед…
Когда старики приехали, в какой-то из вечеров я был приглашен на скромный, но торжественный ужин. «Теща с тестем» оказались милыми люди. Цирлих-манирлих, салфетки, вилки-ножики, сладкие улыбки, предупредительность и деликатность. Они, люди воспитанные, старательно артикулировали, никакой скороговорки — чтоб я, иностранец, всё понял и не испытал неудобств. Гражданский мой тесть поднял дежурный тост за мир и за всё хорошее и под это дело выдал казенную гэдээровскую фразу: никогда больше с немецкой земли не должна изойти война. Это всё виноватым он голосом, мне даже стало немного жаль тостующего. И я решил его утешительно похлопать по спине:
— Ну ты-то при чем тут? Ты ж не воевал.
Ответ был для меня неожиданный:
— Почему же? Я был на войне.
— Как? На какой такой? Когда ты успел? У меня только дед воевал, а отец в 41-м был совсем пацаном, только в школу пошел… При том что я постарше твоей дочки!
— Ну просто Марлис — поздний ребенок…
— И где ж ты, пардон, воевал? «Идут по Украине солдаты группы „Центр“»? Сталинград? Белоруссия? Освенцим? Или, скажешь, зенитчиком был на Западном фронте?
— Последнее верно. Ты угадал. Зенитчиком. На Западном.
Я был уже весьма пьян — раньше я заводился, когда пил водку, много, и для чего-то хотел выпить еще и еще. Таким был когда-то образ щастья. Так понималась удача. Успех. Достижение. Водки quantum satis! Что-то такое описывал Михалыч в «Мертвом доме». Арестант в день рождения добывал водки, любой ценой, и пил, пока не упадет — иначе, считалось, праздник не удался. Сокамерники относились к этому с пониманием, радовались за него и мечтали, что случится и у них славная гулянка когда-нибудь. Хоть целый год придется на нее копить — неважно! И уж если человек может себе позволить напиться не раз в год, а почаще, то зачем же ограничивать себя и принимать щастье по-жлобски дозированно? Да, я был, бывал пьян, свободен, рад, что мог мог себе позволить напиться и выразить все свои чувства, какие были.
А на том ужине я впал в тупую задумчивость. В тихом, воспитанном и даже как бы запуганном старикашке — он казался мне долгожителем в те его 60, а мои 20 с чем-то лет — я не готов был усматривать убийцу из вермахта. Эх, а ведь сколько раз я мечтал о такой встрече! В нежные годы! Что вот я встречу фашиста, ну то есть немца — и хладнокровно и гордо, и справедливо, спасая мир, мир во всех смыслах слова — убью его, как вот убивают бешеного волка, и буду при этом довольно улыбаться. А потом, получая за это орден, скажу, что меня можно было и не награждать, на моем месте так поступил бы каждый.
И вот! Встреча, которой я ждал всю свою — на тот момент еще молодую — жизнь, — состоялась. На тебе, бери, сбылась твоя мечта! (Это как секретарша рыдала: ее, наконец, спросили, ошибившись номером — это прачечная? — и она вместо «хуячечная» ответила, как дура — «министерстве культуры».) Сбылась — а я что? Сижу, пьяно улыбаюсь — и?
Я растерянно помолчал и сказал только беззлобно:
— Вас послушать, так вы все воевали зенитчиками на Западном фронте! А кто ж партизан расстреливал? Кто деревни жег в Белоруссии?
— Да я точно на Западном воевал! Сбивал бомбардировщики. Которые летели сбрасывать бомбы на мирные города. И после я попал плен. На Западе. И в лагере отсидел два года.
— Где сидел?
— В Бельгии. На шахте вкалывал, в проходке.
— Ну, тут ты и попался. Если б ты сидел в Бельгии, то знал бы французский! Ха-ха!
— Так я знаю. Mais je parle bien Française!
— Du spinnst wohl![2] Да ладно тебе! Не пизди!
Далее я спросил его что-то на французском, это не лучший мой язык, но тем не менее. Он ответил. Плохо, нескладно, но смысл передал. Произношение у него было то еще — ну так он колледжей не заканчивал!
Дальше мы в ходе той давнишней пьянки говорили на ломаном французском. Который он учил в Бельгии на шахте, а я — в парижских пивных и, чуть не забыл, в казино в Cannes. Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь, вот уж что верно, то верно… Короче, меня этот его ломаный французский убедил тогда.
— К сожалению, я всего год учил французский, в школе. И говорил совсем чуть-чуть. Но в лагере переводил кое-как. Это всё ж лучше, чем ничего!
Мы с ним подолгу вели беседы в тот раз и позже. Много пили при этом. Ну это я — много, а он-то поменьше. Немец «мой» рассказал про себя, про то время. Я это всё слушал с открытым ртом. Что я мог знать из книжек? Из совецких учебников? От казенных профессоров? Тут же было всё живое, а я-то какой никакой, но всё ж германист.