Тайна исповеди — страница 39 из 75

ься с привычным миром живых, у них свои заботы, у меня — свои, у нас ними ничего общего, о чем тут говорить, когда мне скоро на выход отсюда. Но и в самом деле тут довольно простая логика: если человек в скором времени помрет, какой смысл тратить на него дорогие дни жизни и человеческую энергию? Взамен-то что? Ничего. Впереди — тупик. Стена. Точнее, яма. «Разлюбила — уплыла», — как говорил поэт, правда, несколько про другое. В той новой оптике старый друг уже не выглядел таким прекрасным, как прежде… Он стал просто знакомым. И я увидел картинку такой, какой она была в глазах чужих людей еще тогда, в дни похорон Димона: ну вот, Джон запал на даму, она не ответила на его чувство, а тут как раз ее муж при странных обстоятельствах помирает — ну и кому это выгодно, Пушкину, что ли? Проще простого. А может, у них совсем запуталось всё в жизни, и покойник, то есть на тот момент будущий покойник, немного мешал новым любовникам, ну и вот.

А как же большая чистая мужская дружба?

За которую мы все отдали бы жизнь? Тогда. По крайней мере, я был в этом убежден.

Ну, может, кто-то и отдал. Не свою, так чужую. Такое бывает. Ну и потом дружба, не дружба — так ли уж она важна? Сколько на наших глазах разрушилось дружб и иных высоких отношений. Смотришь — только что перед нами был некий сверкающий мир, и в нем — сплошь ангельского пошиба люди, но вдруг из-за какой-то ерунды, из-за малых даже денег всё разваливается и то, что ты прекраснодушно считал сказочным дворцом, вдруг оказалось трущобами… Да это с самого начала и были трущобы, все это видели — кроме тебя одного.

Какие преступления кажутся невозможными ни при каких обстоятельствах? Вообще — и, в частности, в ситуации высокой дружбы? Я думал про это, помирая, то есть в кавычках «помирая», — в кавычках потому, что в тот раз я не умер же, а почему-то, непонятно почему, застрял здесь, на поверхности. Думал я, думал — и ничего не надумал. А потом выкарабкался и зажил себе дальше, отбросив мысль о (собственноручном) закрытии проекта.

Мой дед в ту пору был не только жив, но и даже весьма бодр, на восьмом десятке. К нему я и поехал после похорон Димона, в том нашем бывшем городе, куда мы привезли консервы из человечины — мертвеца в цинковом гробу. Я был в те дни в рассыпанных чувствах, полуразобранный.

Мы все жили когда-то там, на нашей малой родине… Огромный дымный завод в центре, вокруг которого построен город, и люди живут среди железного лязга и ядовитого разноцветного дыма, в спектре от черного до красного. И этот дым медленно, с шипением поднимается в небо и висит над мартенами, домнами и прокатными станами. После, через много лет, вышел «Груз 200» (не к ночи будь сказано), великое балабановское кино, тоже с цинковым, как у нас, «у нас», гробом. Там по сюжету, все помнят, сумасшедший мент привез к девице домой цинк с запаянным внутри ее десантником, убитым непонятно где и за что, — казенные же фразы не в счет, кто ж им верит. Там, в том мрачном покойницком кино, всё крутилось вокруг примерно такого же снятого с натуры завода — да не в наших ли краях? «Маленькая Вера», прогремевшая в перестройку в довоенном еще Мариуполе, да он вообще тогда, небось, еще Ждановом назывался — знакома публике, и незатейливая жизнь простых, очень простых людей там показана тоже без всяких прикрас, это вовсе не гротеск, как может показаться яйцеголовому зрителю. (Точнее, могло тогда показаться.) Или — взрывы с последующими массовыми похоронами: в этом нет и не было в наших краях ничего этакого сугубо военного. Сколько ж там случалось аварий на шахтах. После них, через некоторое время, появлялись ровные ряды могил с надгробиями в единой стилистике, и на черных этих, под уголь, обелисках — общая дата смерти, ну, кроме пары-тройки ребят с того же участка, которые доходили позже, в больницах, и были зарыты досылом, уже не очень торжественно. Но всё ж не тайком, как после — псковские десантники, погибшие в том же самом Донбассе, якобы в отпуске, только не под землей, а на поверхности.

И кругом же степь, дикая степь. Совсем рядом там — знаменитое Гуляй-Поле, махновские места. Такие вещи, как дикая вольница — не проходят бесследно, память о ней давит на мозги и толкает к анархии, когда плевать на авторитеты и правила, и законы. «Да, скифы мы, да, азиаты мы», — для кого-то это чисто книжное, эстетское, всего лишь поэтический прием. А я всегда знал, что это про нас, донецких, выросших в степях, где границы не поставлены и не обозначены, где спят курганы темные и повсюду каменные половецкие бабы с обвисшими сиськами — привет от древних отморозков-кочевников, которые творили всё, что им в голову взбредало. Эти серые пыльные шахтные поселки кругом, раскиданные по степи, как хутора, среди дикой природы, изуродованной терриконами, где редкие девятиэтажки смотрелись архитектурными чудесами, что твой Нимейер в Бразилиа Сити. Там редко у кого был пиджак, а потому что — да на кой он, зачем придурком выглядеть? Какие кафе с ресторанами, зачем они, когда можно дома на кухне, в майке, выпить самогоночки, под сало с цибулей, или вечером на детской площадке, а еще лучше — в гараже в своем! И баба должна быть такая, чтоб было за что взяться, ого-го! В нашем городке в самом центре торчал один-единственный театр, он стоял пустой, если в него не нагоняли вьетнамцев — при Советах они учились в ПТУ на шахтеров и после летели обратно к себе в Хайфон рубать уголек. Там эта яблочная кожура культуры, про которую говорил Ницше (или Фрейд? поди их всех запомни, у нас там про них редко говорили), — была еще тоньше, чем в больших городах, а раскаленная бездна под была не красивым образом, но простецким описанием повседневности. Внутри терриконов тлели остатки угля в породе, иногда был виден дымок… Немного похоже на вулкан. Смельчаки, залезавшие на террикон из удальства, иногда проваливались вниз и запекались там в глубине живьем, в этмо маленьком, как бы игрушечном аду.

В глубине, под землей, тянулись подземные горизонты, которые то и дело выжигались — под тонкой кожурой — выбросами метана. А металлургический завод, ну или коксохимический, тоже в центре города — был реальным филиалом натурального ада, достоверным, вплоть до душного серного запаха. Особенно роскошное зарево вставало над городом, когда из домны сливали раскаленный огненный шлак. Как будто души грешников, сгорая, на время вырывались из-под земли — как искры из костра. Эти выбросы — вдобавок к терриконам — говорят, дают жесткий радиационный фон, онкология там всегда зашкаливала.

Ну, кто выбивался из ряда, те уехали, конечно. Или — прозябали на обочине жизни вдали от широких дорог. Или ломались, сдавались: знакомый школьный учитель ушел, плюнув на диплом, в забой, как в запой, чтоб быть как люди и не ходить за стыдные копейки на работу «в чистом», и его на шахте встречали гоготом и бесконечно повторяющейся дурацкой шуткой: «Вася, а шо ты сёдня без глобуса, бугага?» А еще один, аспирант, бросил кафедру — и тоже в шахту, гроз (горнорабочим очистного забоя), ну что за мужик, если не рискует, не ставит всё на кон, а влачит унылые нищенские будни, за скупые рубли? Когда на расстоянии вытянутой руки есть мужской выбор — «всё или ничего»? Туда, в этот melting pot, с давних времен прыгали и варились в нем кулаки и их потомки, и просто крестьяне, сбежавших от Голодомора, откинувшиеся зеки, отсидевшие бандеровцы и лесные братья, да и просто люди без паспортов, отморозки, которых больше нигде не брали на работу…

Нравы там были такие простые, что даже отличники, книжные мальчики не выходили вечером из дома без финки или хоть свинчатки и имели шрамы на лбу от монтировки — или на боку от самодельного клинка.

По пути, когда мы везли этот цинк — не из Афгана, как это было заведено в те годы, но из Москвы, потом вскрывали его, ну чисто как консервную банку, и закапывали в сырую землю дорогой труп, и после три дня пили горькую, — настроение у меня было отвратительное, препаскудное. Мне виделась такая картина мира: все мы — не более чем полуфабрикаты трупов. Смотришь на человека — а он уже шагает по этому переходу от юного красавца к жмуру, и его человеческое мясо входит в стадию гниения, оно уже медленно, не торопясь — а куда спешить? — трансформируется в падаль, разделяется на серые трухлявые кости и желто-зеленый гной, знакомый нам по трипперу, которым кто ж не болел! Еще чуть-чуть — и… Один мой товарищ, сексуальный маньяк, боялся заразиться и перед пенетрацией старательно обнюхивал — чисто кобелек — причинные места своих дам, приговаривая при этом: «триппер пахнет копченой рыбой»… Любовь прет отовсюду, нравится вам это или нет! Мне казалось в те дни, что от людей, от всех, идет запах тухлятины, разложившегося мяса, — только это амбре пока еще очень слабое, вот оно есть, и вдруг его как будто нет… Особенно хорошо ложился на эту картинку запах полуразрушенных зубов из чужого рта. Или — чьи-то тусклые, как бы уже мертвые, глаза… Встреченные на улице старики, с серыми лицами, с полуживой походкой… Как зомби. А еще же тут и там — раздавленные колесами собаки на дороге и вылезшие из дохлятины кишки. Земляные черви, которые так живописно — берегись, Лаокоон, — шевелятся в пол-литровой банке, собираясь на рыбалку. Еще хуже — рыболовные опарыши, которые совсем приземляют впечатлительного зрителя, спускают до уровня дна уже вырытой могилки… Кровь, которая иногда вдруг открывается и выходит из голубых вен и превращается в яркое, как бы ягодное, желе — или некую густую ржавчину… Это была тема ухода, истечения жизни, и она лезла отовсюду. Тема победы мертвечины.

На поминках по Димону мы закусывали самогонку мясом, и я думал про то, что оно вырезано из падали, свежей падали — впрочем, не всегда такой уж и свежей. Я все-таки съел тогда свою мясную порцию, не сблевавши, хотя мне казалось, что я ем своего мертвого друга, которого будто бы не закопали, а разделали и теперь раздают людям по кусочку, чтоб помянули. Некстати же сюда вплеталась тема крови Христовой и плоти Христовой же. Да, совершенно некстати — но куда было от этого деться? Вообще кто знает, чье мясо спрятано от нас в пельменях? Удивлюсь ли я, найдя однажды в каком-нибудь пирожке детский ноготь? Ну да, ну да, это ж всё происходило не в блистающей Москве, но — в местах, затронутых Голодомором…