— Любопытно, — уклонился от ответа Винберг, не найдя, что можно было бы на это возразить, а Клеточникову, как казалось, именно хотелось, чтобы он возразил. — Ну и как вы отнеслись к этому?
— Все же мне не подошла эта теория, — вздохнув, продолжал Клеточников. — Как бы то ни было, но понуждать людей делать то, к чему они в данную минуту не расположены, хотя бы и по неразумию, я не мог. Освобождать человека, каким бы он ни был, от его права и обязанности свободно решать, что бы он там и как бы ни решал, — нет, я не думаю, что это допустимо… Я знаю: это трудный пункт, скользкое место, — вдруг заторопился Клеточников. — Что такое свободное решение? Что такое подлинный интерес? Кто об этом интересе может лучше судить: сам человек — любой человек — или те, кто умнее, грамотнее, дальновиднее его? Разве, например, суждение о себе забитого крестьянина, раба, всегда справедливее и выгоднее для него, чем суждение о нем этих умнейших? Я об этом много думал, много… Это трудно решить. И все же… я не вижу, что можно противопоставить свободе человека, его праву и обязанности свободно судить о себе… Хотя… конечно, желательно, чтобы это была просвещенная свобода, свобода культурного человека… Ну и так далее, и так далее. Это, в сущности, к делу не относится, это особый вопрос, — скомкал Клеточников с неожиданным раздражением, сердясь на себя за что-то. — Тут еще случилось одно событие, даже не событие, так, штрих в отношениях с Ишутиным, что еще более отодвинуло меня от него… Вот вы предположили, что я был его доверенным лицом. Это верно, но с оговоркой, что таких доверенных у него было много, однако мы были, так сказать, на обочине, «рядовые», а «генералов», входивших в основной кружок, было немного, в то время человек семь — десять, впрочем, и позже, когда они соединились с петербуржцами и саратовцами, центр, по существу, оставался тот же…
— С саратовцами они соединились, кажется, через студента Христофорова, которому содействовал Николай Александрович Мордвинов? — перебивая Клеточникова, спросил Винберг, вкладывая в свой вопрос какой-то особый смысл, впрочем, может быть, просто напоминая о том, что и он кое о чем осведомлен сверх того, что можно было прочитать в газетном отчете о процессе.
Клеточников засмеялся:
— Да, содействовал, за что и лишился своего места в Саратове и вынужден был перебраться в Самару. — Он хотел было еще что-то прибавить о Мордвинове, но передумал и вернулся к Ишутину: — Так вот, центральный кружок оставался небольшим, и далеко не все, что обсуждали «генералы», становилось известно «рядовым». Но кое-что делалось известно, если кто-нибудь из «генералов» проговаривался. А Ишутин этим особенно грешил. И вот однажды он мне сказал, как бы между прочим, что, по уставу общества, который обсуждался «генералами» или уже был принят, я так и не понял, вступивший в общество не только не имеет права из него выйти, поскольку, вступая, обязался предоставить в его распоряжение все свое имущество и жизнь, и в случае самовольного выхода, измены или только намерения изменить должен наказываться смертью, но что решение на сей предмет, то есть лишать жизни или не лишать, может выносить единолично президент общества, наделенный неограниченной властью над членами. Кто был президентом, Ишутин не сказал, но тоном, каким это было сказано, давал понять, что именно он. Я не считал себя членом общества, никаких обязательств никогда ему не давал, тем не менее сказанное относилось ко мне. Мне это не понравилось. Его рассуждения о том, что нет гнусных средств в борьбе с гнусным общественным порядком, я и прежде слышал. Например, если нужно обокрасть или убить человека, положим, из-за денег, потребных для этой борьбы, то и воровство и убийство, даже если нужно убить ребенка или родного отца, нисколько не гнусны. Но одно дело, когда это говорится созерцательно, о некоем умозрительном человеке, и другое, когда имеют в виду тебя. Теперь и я ощутил себя в положении агитируемого, которого подстегивают, да не уговорами, а угрозами… Словом, я стал подумывать, как бы с ним развязаться. Тут кончился курс в университете, я съездил в Пензу, а Ишутин, как я слышал, все лето плавал по Волге, агитировал в народе. Я решил не возвращаться в Москву и перевелся в Петербургский университет. Ишутин, однако, и там меня достал, — с улыбкой сказал Клеточников. — Однажды в университете ко мне подошел молодой человек с саквояжем и сказал, что он из Москвы, только что с вокзала, приехал в Петербург по делам, мне будто бы известным, а ко мне его направил Ишутин, сказавший, что я его здесь жду, устрою и помогу в его делах. Все это были знакомые мне ишутинские мистификации. Я, конечно, ничего молодому человеку не возразил, устроить его устроил, но не у себя, а подальше от себя и в последующие дни старался не попадаться ему на глаза. Он, однако, еще раз меня изловил и потребовал, чтобы я составил списки моих товарищей по курсу, как по физико-математическому факультету, так и юридическому, на который я тогда переводился, и дал аттестацию каждому: кто каким духом дышит и какими располагает средствами. Это для того, чтобы, как в Москве, заводить между ними кружки и собирать деньги на ассоциации. Я попросил день на это, он согласился, мы расстались, и уж потом я постарался не свидеться с ним. Но через некоторое время я узнал, что сам Ишутин собирается приехать в Петербург, это было уже весной шестьдесят пятого года. Тут так сложились еще и другие обстоятельства: родители заболели, надобно было съездить в Пензу, да и отношение мое к университету, к учению, как, впрочем, к собственной персоне, к своему «подлинному интересу», — засмеялся Клеточников, — сильно сдвинулось. Словом, самое время было уехать, оставить учение, Петербург, конечно на время, и осмотреться, подумать… И я уехал в Пензу. Остальное вы знаете.
Винберг помолчал, потом спросил:
— Вы в самом деле верили в угрозы Ишутина?
Клеточников снова засмеялся:
— Нет конечно, дело не в этом. Это были разговоры — все их угрозы, проекты раздобывания денег, это только обсуждалось. Это надо было пропустить через себя, продумать, поскольку вставали такие вопросы, изжить, так сказать, в изреченном слове. Хотя… при определенных условиях, я допускаю, конечно, в решительности Ишутину, Каракозову и другим, тому же Федосееву, который вызывался отца отравить и ограбить, нельзя было отказать… При определенных условиях какие-то проекты могли реализоваться. Реализовалась же мысль о покушении на государя? Но дело не в этом! Не это меня оттолкнуло от Ишутина. Нет, нет! И уж если говорить о моих чувствах к Ишутину… это трудно объяснить, но… мне было жаль его… да, потому что он, бессребреник, бескорыстно и самоотверженно отдавался делу, выгоду от которого должны были получить другие, а он был обречен, и он это понимал… понимал и добровольно отдавал себя в жертву другим… Но и идти за ним я не мог. Нет, не мог! Нет, не мог, — опять с неожиданным раздражением, с ожесточением повторил Клеточников, вдруг приходя в сильное волнение.
Он угрюмо молчал. Винберг тоже молчал, размышляя над его словами. Потом Винберг тихо и медленно, будто думая вслух, сказал:
— Чего-то я все-таки не понимаю… Что-то ускользает от меня все время. То, кажется, вот, сейчас ухвачу, и все станет ясно. То — опять ничего не ясно…
Клеточников будто не слышал. Он сидел боком к Винбергу, почти спиной, отвернувшись, лица его не было видно. Потом он лег на спину, и тоже как бы отвернувшись, так, что лица по-прежнему не было видно. Винберг подождал ответа, ответа не было, и он, как и Клеточников, лег на спину, подложив под голову руки, так, чтобы видеть море, сверкавшее под высоким солнцем серо-серебристыми и голубыми искрами.
Так они лежали довольно долго, и Винберг стал думать, что на том разговор и кончен, и с сожалением о том, что, несмотря на множество неожиданных мыслей, которые вызвал в нем этот странный, такой молодой и так много уже переживший человек и которые ему, Винбергу, еще предстояло обдумывать и обдумывать, что, несмотря на это, все-таки оставалось досадное ощущение неоконченности разговора, чего-то недосказанного, когда Клеточников, вдруг приподнявшись на локте и повернувшись к нему, с горящим лицом, со сдерживаемым волнением тихо и быстро начал говорить.
— Вот вы говорите: народ, надо помогать народу… все силы отдать его хозяйственному устроению и просвещению, — сказал Клеточников. — Святая цель! Ничего не скажу. И я так думал… и теперь, конечно, думаю, да только… эту формулу надобно разъяснить. Нет, нет, — поспешно сказал он, — ничего против нее не имею! Боже сохрани! Я с этой формулой, можно сказать, на свет появился. О том, что нужно служить народу, я с тех пор, как помню себя, слышал от отца, потом мне об этом семь лет говорили в гимназии учителя — у нас в Пензе были просвещенные учителя, затем о народе говорили в университете профессора, писали во всех журналах, служения народу требовали радикалы. И самые последовательные, самые разработанные программы утверждали одну мысль: для русского человека нет достойнее удела, чем служение народу. А крайние программы звали: отдай этому служению всего себя, пожертвуй жизнью — твоя жизнь никому не нужна, если не озарена светом этого служения… Ну, так вот с этой крайней формулой я и позволил себе однажды не согласиться. А в самом ли деле, подумал я, так уж и никому не нужна моя жизнь, не озаренная светом этого служения? Никому, даже и мне? Но что я знаю о себе? Считая своим долгом посвятить жизнь служению народу, более того, считая долгом при необходимости пожертвовать ему и жизнью, а именно на этой крайней формуле, как последовательной и целесообразной, безусловно разделяя ее, мы и сошлись с Ишутиным, так вот, считая это своим долгом, выражаю ли я действительно свои интересы, не может ли быть так, например, что это во мне трубят статьи из «Современника» и «Русского слова», голоса моих учителей, профессоров, товарищей-радикалов, а вовсе не мой голос? Не есть ли я лишь форма, оболочка… средство для воплощения этих… конечно, прекрасных, справедливых и благородных, но ведь не моих же, не мною выношенных… не мною выращенных мыслей? Разумеется… разумеется, и оболочкой, и средством при определенных условиях быть не зазорно. Не всем же быть творцами мыслей, кому-то надо и воплощать их… действовать. Но для этого по крайней мере одно нужно: мое добровольное и свободное на то согласие. Не втащенному быть в действие… пусть только силой слова, да все-таки втащенному… но самому до этого дойти… А добровольно ли я соглашаюсь жертвовать собой народу? Не мог, не мог я быть в этом уверен! Никак не мог быть уверен. Сомневаясь, приходим к истине; но и веру теряем… — Он подумал секунду и продолжал: — Да и почему бы мне было желать моей жертвы? Почему я должен был жертвовать народу, разве я сам — не частица народа, полноправный атом его? Ну, был бы дворянчик с двухсотлетней родословной, куда ни шло. Дворянчику, положим, можно мучиться чувством долга перед народом. Но я-то что был ему должен? Мой отец и мой дед своим трудом себя содержали, у них не только рабов и имений, прислуги в доме постоянной не было. И зачем мне было жертвовать собой, если, может быть, в моем лице сам народ выходил к свету — дед и отец, хотя и аттестованные художники, не имели серьезного образования, я же кончил гимназию, да с серебряной медалью, учился в столичном университете, — может быть, мой удел и высший долг, иначе долг перед народом, заключались в том, чтобы завершить образование, подняться на его высшую ступень?.. Но, думал я далее, может быть, я должен был народу именно за это мое образование? И, значит, мой долг был в том, чтобы сделать все от меня зависящее, чтобы и народ получил возможность подняться до этого уровня? Прекрасная задача! Я готов был признать этот долг и по мере сил пытаться вернуть его народу. Но при чем же здесь была моя жизнь? Почему ради этого я должен был жертвовать жизнью, которая у меня одна, и, прервись она, не нужны мне будут никакие задачи, ничего не нужно будет — ничего не будет? Все, что существует, все имеет для меня какой-то смысл лишь постольку, поскольку я