Тайна клеенчатой тетради. Повесть о Николае Клеточникове — страница 22 из 63

Но дело было не только в этом. Доставляло удовольствие лихо и точно составить мудреный документ, ответить, например, какому-нибудь звездному превосходительству, запрашивавшему, например, у предводителя сведения о присяжных заседателях, избранных в уезде, — сведения деликатные или даже чисто полицейские, запрашивать которые у предводителя благородного дворянства было куда как не благородно, — ответить так, чтобы и превосходительство удовлетворить, и вместе ничего ему не сообщить. Или, напротив, по какому-нибудь практическому делу, например по ходатайству земства, составить так бумагу, что-бы она непременно произвела требуемое действие, заставила администрацию принять нужное земству решение. И когда это удавалось — и ведь удавалось же иногда, удавалось, бумага имела силу, бумага делала дело! — у них с Корсаковым наступал маленький праздник.

Несколько освоившись с работой, Клеточников вынужден был и то признать, что шутливый панегирик в адрес бюрократии, произнесенный Корсаковым во время одной из прогулок по виноградникам, имел под собой вовсе не шуточную почву. Чем глубже вникал Клеточников в специфическую жизнь канцелярии, постигал законы обращения официальных бумаг, тем сильнейшее удивление вызывал у него этот механизм, странный или даже нелепый на сторонний взгляд и полный смысла и высокого значения на взгляд человека канцелярии.

Действительно, можно было поверить в цивилизующую роль этого механизма, упорядочивающего безумную стихию жизни. Все многообразие жизни переведено на язык бумаги; все ее противоречия и конфликты, споры, обиды уместились на белом листе, оттиснуты жемчужным почерком; не люди сталкиваются между собой, хрипя и задыхаясь, давясь от ненависти и злобы, — сталкиваются между собой бумаги. Тихо и мирно слетаются они на зеленое сукно канцелярского стола, и жемчужный почерк решает дело — жемчужный почерк, не кулак и не железо… Правда, может быть, немножко дольше, чем желаем мы, решаются в канцеляриях наши вопросы, наши мечты; но куда нам, в сущности, спешить? — почему нам непременно нужно при нашей жизни осуществить мечты, которые, может быть, и в десятом поколении после нас не осуществятся, независимо от того, оставим ли мы их осуществляться в канцеляриях или во имя их скорейшего осуществления перережем друг друга?

Он, конечно, понимал цену всем этим тихим канцелярским радостям. Что эти радости в сравнении, например, с тем удовлетворением, которое получает от своего труда присяжный поверенный или профессор физики — он, Клеточников, мог бы быть и тем и другим, если бы закончил образование, — или удовлетворением, которое получает от своего труда общественный деятель, пытающийся ускорить процесс совершенствования мира? Никакого сравнения не может быть.

Но он и не жаждал иного удовлетворения, иных радостей! Он именно отказался от соблазнов связанного с другими, зависимого существования. У него было особое удовлетворение, высшее, недоступное профессорам и присяжным поверенным, — удовлетворение своей свободой, независимостью, своей «системой».

Глава третья

1

Тем временем развивался его неожиданным роман с Машенькой. I Перелом в их отношениях наступил после того, как однажды, гуляя, они поднялись сосновым лесом высоко в горы и вышли на поляну, с которой открывалась панорама залива и всей долины от Ялты до Чукурлара и была видна внизу опоясывавшая долину белая лепта горной дороги, по которой Клеточников и Винберг проезжали верхом, когда ездили в Никитский сад; на поляне была высокая и мягкая густая трава, было тихо, пустынно, только в горячем, пропитанном смолистыми запахами, плотном, прозрачном воздухе парили лесные вороны, и Машенька, обежав поляну, разом охватив и панораму, и воронов, и пустынность, и неожиданную после соснового леса роскошную свежесть зеленого ковра поляны и от всего этого придя в восторг, в неистовство, закружилась, как ребенок, посреди поляны и упала на траву, широко раскинув вокруг себя свои юбки, и велела ему упасть рядом; он сел рядом, она велела ему лечь и, взяв его голову, положила себе на колени и сказала очень просто, что он ей правится и она хотела бы называть его Коленькой. Он сказал, что это, пожалуй, неудобно, все-таки он старше ее, и тогда она нагнулась и поцеловала его, засмеялась, оттолкнула, вскочила и побежала, заставив и его побежать, заставив догнать ее и поцеловать, и, когда он это сделал — сделал, смеясь и как бы продолжая игру, — она вдруг сказала с гневом, с обидой, и даже злые слезы выступили у нее на глазах:

— Только вы, Коленька, пожалуйста, не думайте, что это игра. Это очень серьезно. Но мы сначала должны привыкнуть друг к другу.

Что она этим хотела сказать? Что означало словцо «сначала», которое она подчеркнула, как ни была сосредоточена на гневе, на обиде? Было ли это сказано в ее обычной манере составлять двусмысленные фразы, чтобы затем с ребяческим любопытством наблюдать, что из этого выйдет, или она держала в своей головке какой-то план, нацеленный на. него, Клеточникова?

После этой прогулки они в течение месяца встречались только на людях — вдруг испортилась погода, пошли дожди, похолодало, с этим совпал период усиленных занятий Клеточникова, погрузившегося в изучение основ делопроизводства, — встречались изредка внизу, на веранде, когда приезжал кто-нибудь из гостей. И удивительное дело. Менее всего мог он ожидать от нее благоразумия и выдержанности, ему казалось, она, как капризный, избалованный ребенок, в нетерпеливом стремлении поскорее осуществить свой план (вот только вопрос — какой?) будет изводить его назойливостью, с детской непосредственностью навязчиво преследовать, мешать его занятиям. Может быть, с целью обратить на себя его внимание или, может быть, с целью отомстить за невнимание вызовет какой-нибудь скандал, — это было бы, казалось ему, в ее духе, и внутренне он готовился к этому. Ничуть не бывало! Поняв (когда он засел в своей комнате с канцелярскими бумагами), что ему не до нее, она тихонько отошла в сторону, стушевалась, стала ждать терпеливо, спокойно, когда он освободится, когда сам проявит к ней интерес.

С другой стороны, и смущения, естественного, как казалось ему, в молоденькой барышне, решившейся на такое признание, какое сделала она, в ней не было заметно.

Весь этот месяц, пока они вынужденно встречались на людях, она поражала его непринужденностью и простотой, с какой держала себя с ним, говорила и смотрела на него ясно и безмятежно, будто и не было никакой полянки в горах, не было ее злых слез. Он был уверен, что никто из Корсаковых или прислуги и не догадывался, какие тайные мысли и намерения бродили в ее головке, какие бури бушевали под личиной скромницы и простушки. Порой и сам он, глядя на нее, начинал сомневаться: да в самом ли деле помнила она об этой полянке, об этих своих слезах?

Но она все помнила. Помнила и незаметно, ненавязчиво давала ему это понять, сама напоминала ему об этом — напоминала о себе.

Это случалось, когда на нее никто не смотрел и она была в этом уверена; в глазках ее, направленных на него, что-то менялось, глазки начинали блестеть особенным блеском, в них появлялось откровенно торжествующее, хищное выражение, но это не раздражало, напротив, веселило его. Она напоминала о себе и в то время, когда он сидел у себя в комнате и писал. Она стала чаще выходить из своей комнаты, зная, что ему слышны шаги в коридорчике, разделявшем их комнаты, и на лестнице, которая вела на первый этаж; в день по двадцать раз пройдет туда-сюда сверху вниз и обратно, да еще остановится на лестнице, да кликнет горничную, вместо того чтобы позвонить из комнаты, как делала раньше. Стала надевать шелковые платья вместо любимых шерстяных, рассчитывая, что шорох и свист ее шелка будут его волновать. Если он спускался к Корсакову, она тотчас спускалась следом, была ли одна или занималась с девочкой, и устраивалась неподалеку, так, чтобы он ощущал ее присутствие. При этом она намеренно старалась не попадаться ему на глаза; когда им случалось сталкиваться на переходах комнат, она спешила проскользнуть мимо, опустив голову, или, повернувшись, исчезала за ближайшей дверью, с тем, однако, чтобы через минуту вновь оказаться где-нибудь поблизости, невидимкой, заявить о себе голосом или шорохом платья.

Постепенно он начал сознавать, что поддается ее осаде. Он стал очень чуток к ее присутствию в доме. Даже когда он не слышал ее шагов или голоса, он мог почти безошибочно определить, где, в какой части дома она находилась; он проверял себя, запоминал время и потом незаметно выведывал у прислуги, где в такое-то время она находилась, и почти всегда оказывалось, что он верно угадывал. Если она вдруг куда-то уходила из дому, он это сразу обнаруживал — у него вдруг пропадало желание работать, начинали неметь пальцы рук, болела спина, он вставал и в смутном беспокойстве принимался ходить по комнате, прислушиваясь, хотя и не всегда отдавал себе отчет в том, к чему он прислушивается; она приходила, он слышал ее голос, ее шаги и мог спокойно продолжать работу,

2

В конце ноября снова установилась теплая, ясная погода, будто весной, появились подснежники; к этому времени Клеточников настолько освоился с работой, что мог иногда позволить себе прежние прогулки по окрестностям Чукурлара, и они с Машенькой снова побывали на той полянке в горах, потом еще несколько раз побывали, благо конец ноября и весь декабрь было тепло.

Странные это были прогулки! Как и в первый раз, выйдя на поляну, она обегала ее, радуясь уединенности места, красоте открывавшегося отсюда вида на море и долину, садилась, но теперь уже не на траву, земля все-таки была холодна, а на широкий камень у края поляны, у обрыва в пропасть, — этот камень, точнее, выступ скальной породы, гладкий и плоский, как стол, отполированный ветрами, всегда был под солнцем и хорошо прогревался, — садилась, бесстрашно свешивая ноги в бездну, и заставляла его лечь тут же, на камне, у края пропасти, брала его голову себе на колени.