Тайна клеенчатой тетради. Повесть о Николае Клеточникове — страница 24 из 63

И вот какая в связи с этим пришла тогда ему в голову мысль — мысль простая, даже слишком простая, наивная, смешная, но она поразила его, потрясла, мысль такая: да, подобные отношения пока невозможны между всеми людьми; но они возможны между мужчинами и женщинами, значит, если справедливо, что спасение мира в том, чтобы мы в наших попытках решать паши затруднения и споры научились прежде всего руководствоваться не злобой и ненавистью друг к другу, но стремлением понять друг друга и быть готовыми друг другу уступить, то первые тропы к спасению мы уже теперь можем прокладывать — через любовь мужчины и женщины…

Эту мысль он постарался изложить Машеньке. Но Машенька, к его удивлению, не проявила к ней интереса. Она не поняла, о каком, собственно, спасении шла речь, в чем нужно быть готовыми уступить друг другу и что стремиться друг в друге понять, и он не смог ей ясно объяснить. Тем не менее он долго эту мысль не оставлял, много над ней размышлял.

При этом приходили ему в голову и такие мысли, которые уже приходили ему в связи с размышлениями об искусстве — и прежде, в Петербурге, и теперь, когда вновь пробудилась в нем тяга к искусству и он стал покупать произведения живописи, — мысли о «системе» и ее возможной уязвимости. Именно, как быть с главнейшим пунктом «системы» — возможностью жить, не будучи никому ничем обязанным, ни в ком не нуждаясь, ни в чьем общении не нуждаясь? Мысли опасные. Разве любовь — не высшая, совершеннейшая форма общения, когда мы не только открыты друг другу, не можем обойтись друг без друга, но сливаемся в неразрывное целое, в соединенное «я»? Разве, продолжая эту линию, мы не можем прийти хотя бы, например, к такому заключению: да, мы не можем себе представить жизни без одного из нас, гибель одного из нас — это пусть частью, но и наша собственная гибель, ведь нас, нас самих, наше соединенное «я» такая гибель разрушает; стало быть, в случае смертельной опасности для одного из пас при необходимости мы не можем не пойти на риск жертвы своей жизнью ради спасения этой нашей и в то же время все-таки физически не нашей жизни — не можем не пойти, потому что, по существу, спасаем себя же. И если так, то, желая быть последовательным, надо… но что надо? Отказаться от «системы» или отказаться от любви, отказаться от себя, от соблазна построить соединенное «я»?

Все это были трудные мысли, они шли за ним тенью, он их скорее ощущал, чем продумывал, но ощущал с мучительной определенностью и не спешил отдаться им вполне, додумать, все откладывал, хотя и трудно было откладывать, — однажды ожегшись, опасался в суетной, нетерпеливой жажде ясности сделать неверный шаг.

3

Между тем отношения с Машенькой перешли в новую и неожиданную для него фазу. Однажды, когда они сидели на своем камне над пропастью, она вдруг сказала, что узнала его тогда, в бухте, в тот день, когда он только приехал в Ялту. Вспомнив об этом, она засмеялась, вскочила и стала передавать в лицах, как это тогда произошло. Пытаясь передать, какое у него было выражение, когда он увидел ее, обнаженную, вскочившую перед ним, как дура (это она так сказала: «как дура»), лицом к нему, она так и покатилась со смеху и долго не могла остановиться. Смеялся и он, глядя на нее, хотя и был несколько смущен. Он спросил, что же она ответила тогда Елене Константиновне, спрашивавшей о причине ее испуга, и она сказала, что ответила какую-то ерунду, будто ей что-то померещилось или что-то в этом роде, словом, ерунду. И тут же, как бы мимоходом, но при этом наблюдая, какое это произведет впечатление, вдруг объявила, что она не малое дитя, как, возможно, он о ней думает, она знает о жизни многое такое, что он и предположить не может, что она знает, у нее, например, уже были связи, сначала с работником с их фермы, потом в Симферополе с одним гимназистом.

Потом сказала, что она знает верный способ, чтобы не иметь ребенка, и вдруг, нагнувшись к нему, — они снова уже сидели на камне, и она держала его голову на коленях, — шепнула ему: «Я приду к тебе сегодня ночью, хочешь?»

Он не принял ее слов всерьез, решив, что она играет, при этом она, пожалуй, зашла дальше, чем обычно, в своих откровениях, но, в сущности, это были те же ее откровения, то же прощупывание, до каких пределов искренности могут они дойти в отношениях друг с другом. Больше они об этом не говорили, вдруг стало хмуриться небо, они испугались дождя и поспешили вниз.

Дождь их настиг у ворот дома, и они успели-таки вымокнуть, пока бежали от ворот к дому. Дома оказались гости — Винберг и худой, невысокий, еще молодой человек в очках, болезненного вида, но живой, с неожиданными движениями доброго чудака, Владимир Николаевич Дмитриев, земский врач, несколько дней назад приехавший в Ялту, тот самый врач-театрал, о котором когда-то рассказывал Винберг. Клеточников и Машенька, переодевшись, вышли к гостям. Дмитриев, которому рассказали историю Клеточникова, в частности что он лечился в кумысном заведении доктора Постникова, стал расспрашивать Клеточникова о заведении и методах лечения доктора Постникова, о болезни Клеточникова и всех этапах выздоровления, нимало не смущаясь тем, что он не у себя в кабинете, а в гостях и при дамах. Он сам, как оказалось, страдал грудью и приехал в Ялту не только ради службы, но и для лечения. Клеточников добросовестно отвечал ему и наблюдал за Машенькой, невольно думая о том, что она сказала ему там, в лесу на полянке, хотя и понимал, что сказанное ею было игрой, — понимал, а все же думал и наблюдал и чувствовал, что не в силах справиться с невольным волнением, всякий раз охватывавшим его, как только он встречался с ее взглядом.

Машенька держала себя, как всегда при гостях, скромницей, смотрела на него ясно и просто, за весь вечер ни на миг не мелькнуло в ее лице никакого знака, что она помнит о своих словах, но он знал, что она не только помнит, но желает, требует, чтобы он не думал, будто она тогда пошутила, будто сказанное ею было игрой, и от этой мысли он приходил в еще большее волнение.

И потом, когда уехали гости и все разошлись по своим углам, и было еще рано ложиться спать, и он сел к столу с книгой, он не мог читать, смотрел в книгу и все прислушивался, понимая, что это нелепо, но прислушивался: не донесется ли из ее комнаты какой-нибудь шум, который нужно будет принять за знак — какой знак? — кто знает! Но все было тихо, похоже было, что она рано легла спать и уже уснула. Однако ночью, когда уже во всем доме спали и было ясно, что она не придет, — безумием было бы думать, что она придет, он это понимал и, понимая это, бросив книгу, разделся и лег в постель и потушил свечу, — потушив свечу, он тут же вскочил и, на цыпочках подойдя к двери, слегка приотворил ее — знак для нее! — потом с громко бьющимся сердцем вернулся к кровати, лег и стал ждать, больше уже ни о чем не думая, глядя на дверь. Ночь была лунная, в комнате было светло, на полу перед дверью отчетливо рисовалась тень от оконного переплета, верхний край тени на несколько вершков наползал на дверь…

И она пришла, в чем-то темном, накинутом на голову и плечи, из-под темного видна была длинная, до пола, белая рубаха, неслышно ступая, подошла к нему, сбросила на пол темное — цветную шаль, он приподнялся на локте, она улыбнулась ему, нагнулась к нему — белые распущенные полосы заструились, засверкали в лунном воздухе, окутывая, обволакивая, закрывая гибкое тело.

4

В один из последних теплых дней декабря, когда они были на своей поляне и Машенька ходила по поляне, легко нагибаясь, собирала зажелтевшие маргаритки, а он сидел на камне и наблюдал за нею, любуясь ее естественной грацией, гибкостью, с какой она наклонялась к цветам, любуясь резкой пестротой света и теней яркого дня, солнечных пятен на красных стволах мачтовых сосен, на потемневшей траве, на желтом платье Машеньки и белых ее волосах — она оставила шляпку на камне, — ему вдруг пришло в голову, что лучших дней в его жизни, пожалуй, не будет. Он взволновался. Машенька, тихонько напевая, уходила все дальше и дальше от камня, маргаритки затягивали ее в лес, ее платье и белые волосы уже мелькали между соснами, но он не стал ее окликать, он даже был рад тому, что она удалилась, нужно было теперь же обдумать вдруг открывшуюся ему истину.

Лучше не будет! Теперь он здоров, он молод, любит и любим, у него есть друзья и не нужно платить за эту дружбу жизнью — никто от него не требует такой платы, она никому не нужна. Он свободен. Да, свободен! Свободен от химер лукавого разума, от зуда вечного хотения чего-то, чего нет в жизни, что рождается в воспаленном воображении безумных мечтателей и невозможно, невозможно в жизни, ибо никогда, никогда результат наших действий не может быть равен нашей цели, всегда будет меньше цели. И чем же, боже правый, чем воспаляется воображение этих мечтателей? Опасением, будто без них дела этого мира не будут идти достаточно хорошо. Но не лучше ли было бы для дел мира, не безопаснее ли, если бы мечтателе вмешивались в эти дела с меньшим пылом, азартом? Все мы — люди, никто из нас не желает принести в мир зло, все желают принести добро, различает нас только то, что мы по-разному представляем себе, что нужно сделать, чтобы в мире воцарилось добро; так не меньшее ли зло это различие в сравнении с ценой, какую мы платим за то, чтобы получить право управлять делами мира по нашему разумению? Отдаваясь химерам, мы не живем — мы теряем ощущение полнокровной жизни, теряем свободу, теряем себя.

Нет, истина в том, чтобы жить полной жизнью — каждую минуту, уметь радоваться счастью настоящей минуты, доступному счастью, жить простой и мудрой жизнью, как живут крестьяне: они не думают о том, хорошо или плохо управляют делами мира те, кто управляет, — это не их забота, у них свои заботы, которым они и отдаются всецело, а если иногда становятся жертвами неразумного управления делами мира, когда от будничных забот и радостей их отрывает, например, война, они относятся к войне, как к стихийному бедствию, безропотно оставляют свои нивы и луга и идут умирать на севастопольские редуты и улицы Варшавы. Но такие события в их жизни случаются не часто, не чаще, чем наводнения и засухи, которые бывают истребительнее войн.