Вскоре приехал Ермилов, да не один, привез с собой Ивана Степановича, который, войдя, сразу же пошел к Николаю с открытыми объятиями, с радостным и взволнованным выражением лица; они обнялись. Ермилов и Иван Степанович привезли шампанского, и Ермилов, хохоча, стал выставлять бутылки на стол, потом выбежал к коляске и принес пакеты с сыром и конфетами.
Пока собирали на стол, Клеточников присматривался к Ивану Степановичу. Они не виделись лет семь, с тех пор, как Николай бежал из Пензы; в последний же свой приезд в Пензу, два года назад, Николай не застал его в Пензе: тот накануне его приезда укатил в свое Засецкое. Тогда Николай немало подивился тому, что Иван Степанович не дождался его в Пензе, они всегда были в дружеских отношениях, даже, пожалуй, любили друг друга, и повидаться, думал Николай, было бы приятно им обоим. Когда-то, когда Николай гимназистом гостевал в Засецком, они любили беседовать друг с другом, долго, часами, обстоятельно разбирая какой-нибудь небольшой вопрос, для строгости ограничившись одним вопросом, — образованному, начитанному Ивану Степановичу нравились тщательность Николая, его стремление во всем дойти до последней точки, чтобы уже ничего не оставалось неясного, а Николаю нравился критический уклон, с каким судил Иван Степанович о жизни, а он многое видел, о многом мог рассказать; он участвовал в крымской кампании и имел свои суждения о русской армии и порядках в ней, знал чиновничий мир, соседей-помещиков, знался со «светлыми личностями» образованной Пензы, между которыми обсуждались все «проклятые вопросы» времени и читалось все, что имело в те годы — начало шестидесятых годов — хождение в обществе. Так отчего же он не дождался Николая в Пензе? Надежда тогда никак не могла объяснить, какие такие срочные дела не позволили Ивану Степановичу задержаться в городе еще на один день; впрочем, Клеточников тогда не особенно ее расспрашивал. Но теперь он понимал, что дело было не в срочных делах, а в том, что Иван Степанович с Надеждой скрывали от родных и друзей свои отношения, а кроме того, было что тогда скрывать Ивану Степановичу и о самом себе.
И вот что теперь удивило в нем Клеточникова прежде всего: он вовсе не казался таким уж несчастным, каким его описала Надежда. Он держался свободно, был оживлен, даже весел, просто и непринужденно смотрел на Надежду, когда говорил с ней, как будто никакой между ними и не было тени. От него исходил благоуханный запах конского пота. Надежда заметила ему это и предложила пойти помыться, он ответил ей, смеясь, что этого запаха не отмоешь, он весь пропитан им, он час назад объезжал одну лошадку, переодеться же здесь не во что, так что придется господам потерпеть. Потом подхватился и убежал к детям, понес подарки. Правда, он недолго занимался с детьми и вернулся в столовую несколько рассеянным и задумчивым, даже, пожалуй, мрачным, но вскоре снова оживился, когда сели за стол и Ермилов заговорил о карьере.
Одет Иван Степанович был, как всегда одевался, небрежно и подчеркнуто демократично, полукрестьянином, полукупцом, в пестрядинной длинной рубахе навыпуск и пиджаке, в сапогах бутылками, только дворянский картуз выдавал его происхождение, или, точнее, не происхождение, а положение, он всегда разводил эти понятия. Он посмеивался над своим дворянством, как, впрочем, над самой институцией дворянства, указывая на нелепость деления людей на благородных и неблагородных, когда благородие можно выслужить переписыванием бумаг, как выслужил покойный его папаша, который дотянул до восьмого класса, до чина коллежского асессора, дававшего право на потомственное дворянство. Впрочем, он прекрасно понимал, какое значение имеет с точки зрения государственной идеи искусственное деление людей на сословия привилегированные и непривилегированные, и, как человек честный, не мог относиться сочувственно к институции дворянства и с этой стороны. Но и не считал зазорным пользоваться в своих утилитарных целях преимуществами, кои давала принадлежность к благородному сословию.
Ермилов между тем говорил:
— Мы с Николаем Васильевичем сегодня, когда я его встретил, начали злободневнейший разговор. О карьере. Да-с, о том, достойно ли порядочного человека в наше время делать карьеру. Или, как поставил вопрос Николай Васильевич, что по существу одно и то же, только иными словами: зачем нужно делать карьеру? Так? — обратился он к Клеточникову; тот с безразличной усмешкой молчал, и Ермилов сам и утвердил: — Так! Но прежде чем ответить на сей вопрос, надлежит разобрать, а чего мы, каждый из нас, по сути-то, хотим в сей тленной, быстро проходящей жизни, чего добиваемся?
Он сделал паузу и посмотрел на всех — на Клеточникова, на Ивана Степановича и Надежду (Иван Степанович хмурился, что-то ему не нравилось в тоне, каким говорил Ермилов, Надежда же его не слушала, думала о своем) и снова на Клеточникова, главным образом обращаясь к Клеточникову; а на Леонида, заметил Клеточников, Ермилов не посмотрел, Леонида он словно не видел. И другие, заметил Клеточников, не обращали внимания на Леонида. Это он заметил еще в самом начале разговора, когда только сели за стол и Ермилов налил всем вина и сказал коротенький веселый спич в честь возвращения Николая, сравнив Николая, не без иронии, с библейским блудным сыном, выделив слово «блудный»; все вежливо посмеялись и выпили, и Леонид засмеялся, но — и это-то должно было всех удивить, на это, казалось, нельзя было не обратить внимания — пить Леонид не стал. Он только пригубил, для виду должно быть, чтобы не слишком бросилось в глаза, и поставил бокал на стол, даже отодвинул его от себя. Клеточников видел, как трудно было ему это сделать, у него задрожали пальцы, когда он подносил бокал к губам, сильно хотелось ему выпить, и все-таки он не стал пить. И никто на это не обратил внимания.
Ермилов продолжал:
— Удивительное дело, господа! Как получается, что мы, многие из нас, живем так, будто мы только собираемся жить, все только готовимся, всю жизнь готовимся, все нам не нравится, не по нас, изобретаем изощреннейшие программы перестройки жизни в расчете, что вот когда перестроим жизнь, тогда и заживем настоящей жизнью, подчиняем этому расчету всю жизнь? Но жизнь проходит, мы умираем, не достигнув результата, недовольные собой, недовольные прожитой жизнью или не вполне довольные, разве только утешенные надеждами, что новые поколения доведут начатое нами дело перестройки жизни до конца и уж они-то, хотя бы они, поживут в свое удовольствие. И что же? Новые поколения, в каком-нибудь десятом или сотом колене, доводят наше дело до конца, но, поскольку за минувшие столетия все в мире как-то незаметно сдвинулось с места, эти новые поколения уже не могут быть довольны полученным результатом, у них обнаруживаются свои представления о том, какой должна быть жизнь, они изобретают свои программы перестройки жизни и подчиняют этим программам свою жизнь, как и мы, не живут, а все приготовляются жить, и умирают, недовольные достигнутым результатом, и так идет тысячелетия. Конечно, общечеловеческий прогресс налицо: незаметный результат работы отдельных поколений, постепенно накапливаясь, дает нам в итоге ощущение смены эпох и цивилизаций. Но вот в чем вопрос, господа! Каждому отдельно взятому поколению, отдельно взятой жизни какое, в сущности, дело до сего общечеловеческого прогресса, до этого веками накапливаемого результата? Что нам общечеловеческий прогресс, если мы не можем ощутить непосредственной радости от него, ибо это не наш результат, а наш пребывает в туманной дали грядущих веков?
Он на секунду остановился, чтобы обозреть своих слушателей.
— Ну и что дальше? Что же, ты против прогресса, что ли? — нетерпеливо, с раздражением спросил Иван Степанович.
— Нет! — весело воскликнул Ермилов. — Отнюдь. Я не против прогресса. Избави бог! Я лишь ставлю вопрос: отдавая должное работе истории, не забываем ли мы при этом коренного положения всех сериозных современных социальных учений, согласно которому люди творят историю, а не рок какой-нибудь ее творит или фатум? Иными словами, не увлекаемся ли мы химерами лукавого разума, в каждом новом поколении втягиваясь в бессмысленную погоню за недостижимыми призраками, в то время как в нашей власти заставить историю служить нашим непосредственным интересам?
Теперь Ермилов говорил, глядя с веселым выражением прямо в глаза Клеточникову, как будто желая показать ему, что он знает его мысли, читает их. И действительно, то, что он сказал, напомнило Клеточникову его собственные мысли. Когда же Ермилов произнес внятно, будто процитировал, слова «химеры лукавого разума», Клеточников даже вздрогнул. Ведь это были его слова, он помнил их, этими словами когда-то, несколько лет назад в Ялте, он определил для себя то, что в его глазах имело сомнительную ценность, — Ермилов будто подслушал их.
— А если так, — продолжал Ермилов, — если мы и в самом деле не умеем заставить историю работать на себя, не следует ли сделать из этого тот вывод, что надо наконец этому научиться? Что это означает? Это означает одно: надо приостановить наш безоглядный бег за призраками, обратить наши взоры на настоящее, утешиться наличными возможностями цивилизации, да и начать жить. Весь вопрос только в том, — прибавил он торопливо, чтобы не дать себя перебить, — весь вопрос в том, можем ли мы, отказавшись от погони за призраками, найти иные, столь же всепоглощающие жизненные цели? Да почему нет? Чтобы ответить на поставленный вопрос, надобно представить себе природу нашей целеполагающей деятельности, а природа эта, милостивые государи, такова, что, когда мы ставим перед собой какую-либо цель, нам не так важна сама по себе эта цель, как важно, чтобы у нас была некая цель.
И снова Клеточникову показалось, будто Ермилов говорит так, будто старается показать, что это не его, Ермилова, мысли, но мысли Клеточникова, только несколько окарикатуренные, снова Клеточников поймал на себе его пристальный и насмешливый взгляд.
— Словно дети, которым нужно много двигаться, — говорил Ермилов, — мы придумываем себе игру, отнюдь не всегда озабоченные тем, к чему эта игра приведет. Да-с, господа, не усмехайтесь, это именно так. В подтверждение сошлюсь хотя бы на разобранный случай с призраками. Чем же, как не бессознательной потребностью в игре, можно объяснить тот факт, что мы вновь и вновь, с каждым новым поколением, вовлекаемся в процесс бесконечного совершенствования мира, процесс, бессмысленный в наших же собственных глазах, бессмысленный потому, что мы, как атеисты и матерьялисты (опять, опять намек на то, что это не его, Ермилова, а Клеточникова мысли!), отдаем же себе отчет в конечности мира, в неизбежности будущей космической катастрофы, которая однажды обратит все живое и неживое в туман? Ну-с, так вот, если мы понимаем, что все в этом мире игра и все наши жизненные цели суть в большинстве результат бессознательного влечения к игре, сами же цели нас отнюдь не всегда интересуют, поняв это, почему бы нам уже сознательно не выбирать себе жизненные цели, имея в виду не цель, но побочную от нее пользу, заранее нацеливаясь на эту побочную пользу? В этом отношении почему не может послужить приемлемой жизненной целью стремление сделать карьеру?