Тайна клеенчатой тетради. Повесть о Николае Клеточникове — страница 57 из 63

И он сделал то, на что не решался все эти месяцы, как узнал о ее появлении в Петербурге: послал ей по городской почте записку с напоминанием о себе и просьбой принять его, когда ей будет удобно.

7

На другой же день курьер-мальчишка примчался с ответом от нее. Она писала, что просит его прийти тотчас, никак не позднее сего вечера, потому что она завтра утром уезжает. И он отправился к ней.

Они с Остроумовой нанимали две комнаты в большой квартире, чем-то напомнившей Клеточникову квартиру Анны Петровны, должно быть двумя коридорами с множеством выходивших в них дверей, хотя в этой квартире коридоры располагались не параллельно один другому, как у Кутузовой, а расходились от передней под некоторым довольно странным, почти прямым, однако все же и не прямым углом; комнаты Машеньки и Остроумовой, смежные, были в самом начале правого коридора, и, пока Клеточников раздевался в передней (ему открыла и впустила в переднюю горничная в белой наколке и белом фартучке), Машенька, тоже вышедшая на звонок, стояла у открытой двери своей комнаты. Она была сильно взволнована и так скована, что не в силах была произнести ни слова. Когда он разделся, она кивком головы пригласила его за собой и поспешно отступила в глубину комнаты. Он прошел за ней.

Комната, как бы повторяя и усиливая странность геометрии коридора, представляла собою неправильный пятиугольник из сторон разной величины, расположенных под разными углами друг к другу, отчего комната имела изломанный, беспокойный облик, несмотря на то что была весьма просторна. На большом квадратном столе стопками лежали тетради и книги, на стенах висели какие-то таблицы, цветные рисунки из анатомического атласа. Над столом висела яркая лампа.

Машенька — она была одна — стояла спиной к столу и смотрела на Клеточникова как будто с каким-то ужасом, остановившимися, расширенными глазами, которые, по мере того как он приближался к ней, делались еще шире — она как будто с ужасом ожидала момента, когда он совсем близко подойдет и надо будет с ним заговорить. Как же заговорить? Что сказать? В записках, которыми они обменялись по почте, они обращались друг к другу на «вы»; надо ли было и теперь говорить друг другу «вы», когда они вновь стояли друг перед другом, как будто и не было всех этих лет после их прощания в доме Корсаковых? Он подошел к ней и, улыбнувшись, неожиданно (сам этого не ожидал) подал ей руку, так, как подавал когда-то в горах, помогая спуститься по крутой тропе, и она вдруг шагнула и прижалась к нему, тоже, как тогда, легонько, почти не прикасаясь. Несколько мгновений они так и стояли, полуобнявшись, замерев от неожиданности, потрясенные тем, что так у них вышло, потом она отстранилась и сказала, чтобы скрыть смущение, глядя на него снизу вверх вдруг сжившими глазами, и само собой получилось, что нужно говорить друг другу, как и прежде, «ты»:

— Какой ты стал… хотела сказать — длинный… Что ж, и длинный! Неужели вырос?

— Нет, — ответил он, смеясь, любуясь ею, радуясь знакомой Машенькиной непосредственности. — Я таким и был. Может быть, лицом изменился? Лицо, наверное, вытянулось. Все, кто меня долго не видел, замечают это. Кроме того, борода, усы… А ты совсем не изменилась!

— Ох, нет, изменилась. Изменилась, — вздохнула она. Конечно, изменилась. Поблекло, стало шире и проще лицо, замедлили свой бег, поугасли бесовские глазки. Она спохватилась, с грохотом двинула стулья, отставляя от стола. — Садись же.

Они сели и некоторое время сидели молча, но уже не чувствуя неловкости, рассматривая друг друга с улыбкой, привыкая друг к другу.

— Петр Сергеевич Щербина сказал мне, что ты уезжаешь за границу, — сказал Клеточников. — Он собирался тебя навестить.

— Да, он был у меня вчера.

— Ты надолго уезжаешь?

— Не знаю, это будет зависеть от разных обстоятельств. Возможно, что надолго.

— Ты едешь одна?

— Нет, с дочерью. Ты же знаешь, у меня дочь…

— Да, знаю.

— Завтра еду в Полтаву, заберу ее и оттуда в Карлсбад, там теперь Корсаковы, я с ними переписываюсь, они предложили остановиться у них.

— В Симферополь не будешь заезжать?

— Нет, не буду.

И снова они замолчали. Потом она неожиданно спросила:

— Что же твоя система? Помнишь, ты объяснял: какого-то эгоизма?

— Ответственного, — ответил он, помолчав. — Последовательного и ответственного…

— Что же, ты закончил ее? Ты говорил, что тебе надо ее закончить. Что значит закончить? Я тогда плохо слушала или не поняла.

— Ее нельзя закончить, — сказал он осторожно, уклоняясь от ответа; в тоне ее, показалось ему, было какое-то нетерпение, как будто ей вовсе не было дела до системы.

— Что это значит? Она никуда не годится или же так хороша? — продолжала спрашивать она.

Он засмеялся:

— Как сказать? Не то чтобы хороша, вроде и не хороша, собственно, даже дурна, как ты тогда и определила, ты сказала: нехорошо так думать. Помнишь? — спросил он с улыбкой.

— Я все помню, — серьезно ответила она.

— Однако же нельзя и то сказать, чтобы вовсе никуда, не годилась, — снова помолчав, сказал он, присматриваясь к ней: для чего она спрашивала про систему, что это значило? — Все-таки кое-что из того, что я тогда говорил… и думал, конечно, не только говорил… мне и теперь представляется серьезным… на что я и теперь не могу ответить… и, может быть, вовсе невозможно ответить… Впрочем, теперь не до этого, — скомкал он и остановился, потому что увидел, что она его не слушала, ей не терпелось спросить его о чем-то другом.

— Еще я хотела у тебя спросить, — быстро сказала она, едва он умолк. — Помнишь, ты говорил о браке, о соединенном «я»? Что же… ведь ты, кажется, не был женат… Что же, такой брак оказался невозможен?

Она опять была сильно взволнована и смотрела на него напряженно, настойчиво и тяжело.

— Почему же невозможен? — медленно ответил он. — Я думаю, дело не в этом.

— А в чем дело? — тотчас спросила она.

— Дело в том… — начал было он, но умолк, нахмурившись. Ему не хотелось отвечать. И смотреть на нее было тяжело, неловко.

— Ты не хочешь ли сказать, — быстро и почему-то очень тихо, почти шепотом, каким-то обмирающим голосом заговорила она, — не хочешь ли ты сказать, что дело в том, что я… я… что я… — ей было трудно решиться что-то сказать. — Я виновата, да? — вдруг решилась она сказать, и что-то жалкое, как будто просительное, несвойственное ей прорвалось в ее тоне.

Ему стало не по себе от этого ее тона.

— Ты ни в чем не виновата, — строго сказал он, чувствуя, как трудно ему выговаривать эти слова, а надо их сказать. — Если уж говорить о том, кто виноват… Хотя в чем же виноват? В том, что такой брак не состоялся между нами? Но он и не мог состояться между нами… тогда по крайней мере, когда мы были такими, какими были тогда. А в остальном виноват я сам. Хотя опять-таки не знаю, в чем же виноват и почему виноват. Впрочем, это уже к твоему вопросу не относится, — сказал он холодно, почти враждебно и нахмурился.

— А почему ты думаешь, что между нами не мог состояться такой брак? — спрашивала она теперь вовсе не робко, спрашивала с неожиданной живостью, знакомой ему, характерной настойчивостью, оставив без внимания его тон, пожалуй, не пожелав на нем задержаться, чтобы не упустить главное, к чему ей надо было пробиться.

Ему показалось на миг, что между ними продолжается один из тех разговоров, которые они вели когда-то на их полянке в горах, на каменной площадке над бездной. И прежнее, давно, казалось бы, похороненное мстительное чувство вдруг охватило его. Он не мог удержаться, чтобы не спросить ее, — с самого начала, как только она заговорила о браке, вертелся у него в голове и дразнил его этот злой вопрос.

— Уж не хочешь ли ты сказать, — спросил он с усмешкой, нехорошим тоном, неожиданно пахнувшим ермиловщиной, — что жалеешь о том, что это не случилось?

Спросил и тут же пожалел о том, что спросил, испугавшись, что это оскорбит ее.

Но это как будто нисколько даже и не смутило ее! Напротив, она как будто даже рада была это услышать, как будто даже вздохнула с облегчением, словно ждала от него, жаждала услышать этот вопрос.

— Не знаю, — ответила она просто и вдумчиво, очень серьезно (теперь она была вполне спокойна), ответила, как бы прислушиваясь к себе, как бы стараясь быть прежде всего предельно открытой и точной. — Наверное, не жалею. Да, конечно, не жалею. Хотя… — Она усомнилась в чем-то и задумалась на секунду. — Нет, не жалею.

Закончила она, однако, не очень твердо, все-таки что-то осталось для нее неясно, чем-то все-таки озадачил ее его вопрос, хотя она и ожидала его и знала заранее, как на него ответить, и она снова задумалась. Теперь это была вполне прежняя Машенька, она добросовестно взвешивала все «за» и «против», чтобы окончательно устранить неожиданно возникшее сомнение — сомнение в том, что она не напрасно некогда оттолкнула Клеточникова, — взвешивала это, с трогательным простодушием нисколько не стесняясь того, что делала это при нем, с бессознательной уверенностью в том, что он ей не помешает, не собьет ее, даже если она будет взвешивать вслух. Он смотрел на ее сосредоточенное, напряженное лицо со смешанным чувством нежности к ней и неясной горечи, и обиды, и раскаяния, и что-то сжималось в груди… сжималось.

Устранить сомнение не удавалось, и она, вздохнув, заговорила о другом:

— Щербина говорил о тебе очень хорошо. Объяснил, почему ты вступил в это ужасное заведение. Что ж, это в твоем духе. — Она опять вздохнула.

Что-то она еще хотела сказать, но не сказала, а снова задумалась, должно быть о его вопросе и своем сомнении. А потом стала рассказывать, как жила все эти годы. После отъезда из Крыма жила некоторое время у родителей в их имении под Полтавой, потом уехала в Москву, где сошлась-таки с «новыми людьми», о которых мечтала, работала в одной переплетной мастерской среди таких же, как она, молодых идеалисток (она сама сказала: идеалисток) и нигилисток, там же познакомилась со своим будущим мужем, тоже нигилистом и тоже, как она, из простых, из купцов. С ним она уехала в Швейцарию, в Берн, где они поступили в университет. Но родился ребенок, и пришлось оставить ученье, вернуться в Россию. Через год родился второй ребенок, девочка. Они жили у родителей Машеньки, жили прекрасно, она занималась детьми и была счастлива. Муж был прекрас