Тайна Кутузовского проспекта — страница 26 из 62

— А они все, кого Никита повыпускал, шпионили... Обида их грызла, ну и будоражили народ... Не, я верно говорю, без хлыста с нами не управиться, нам строгость нужна, иначе дом по кирпичикам разберем...

...Сестра Сорокина — звали ее Нинель Дмитриевна — оказалась двоюродной, однако брата своего любила очень и гордилась им нескрываемо:

— Зорге Звезду дали, Николаю Кузнецову тоже, а Женю нашего обошли... Он же в тылу врага работал, был грозой гитлеровцев, и взяли его по ложному доносу, никогда и никого он не сажал... И убили его от страха, что он добьется правды...

— Как убили? — Костенко удивился. — Кто?

— Из лагеря письмо пришло, там все было написано: власовская банда его извела... Милка, его жена, от него отказалась, заявление против него отправила, а все его письма — он сначала ей писал — мне переправляла... Я ему только ответила, а тут похоронка...

— Это когда ж случилось?

— При Брежневе уже... Тогда и Либачев освободился, заглянул ко мне, чайку попили...

— Симпатичный был человек?

— Страшный он был, — ответила Нинель Дмитриевна убежденно. — Но я его в этом не виню, его таким сделали... Сейчас их всех костят почем зря, а в чем их вина? Что присяге были преданы? Приказ старшего выполняли? Честно служили партии? Вот пусть партию и обвиняют, она их такими сделала, поди не выполни приказ — это ж преступление! И тогда так было, и сейчас так... Только тогда кричали «Ура, Сталин!», а сейчас «Долой Сталина!», вот и вся разница... Корень не тронули, корень жив...

— А от кого вы узнали, что ваш брат был разведчиком вроде Зорге?

— Милка говорила... Когда она еще его агентом была... Он ведь жениться на ней и не думал... А она его брюхом прижала, мол, понесла от тебя... А она бесплодная, потому что нелеченой венерикой переболела... Я раз увидела у Белорусского мужчину — ну Женя, и все тут! Я за ним... А он не один, с дамой в манто, вроде иностранки, красотка, только больно уж худенькая... Я уж крикнуть наладилась: «Женечка, дорогой» — а он как сквозь землю провалился.

— Это где ж было?

— А как от Белорусского вокзала к Дому кино идти... В костюмчике шел сером, седой, поджарый, точно как иностранец... Я тогда и решила — может, его для хитрости в лагерь посадили? А на самом деле к другой работе приставили... Я там два раза его видала, только второй раз из маршрутного такси...

— Давно?

— А нет... С год тому как...

— Тоже в сереньком костюмчике и в ботиночках с золотыми пряжками, да?

— Неужто он?! Вы знаете его, что ль?

— Нинель Дмитриевна, мне сдается, что под Евгения Сорокина другой человек работает... Только поэтому я к вам и зашел. Та женщина, что с ним шла, какая была из себя?

— А зачем она вам? Что-то уж больно я разговорилась...

Костенко усмехнулся:

— Теперь не страшно. У вас, кстати, похоронка на брата где?

— Да я ж три раза комнату обменяла! Разве бумажка при таких переселениях сохранится? И потом, даже если б я начала за льготы хлопотать, мне б так и так отказали — только родителям дают, детям да женам... А Милка его мать отравила. Чего ж мне хранить-то? Смысла нет... Ну а та женщина, что с ним шла, была вертлявенькая, рыжулька, по земле как летала и ножки, словно балеринка, ставила — шлеп-шлеп...

...Сын полковника Либачева, кандидат технических наук Револт Федорович, назначил Костенко встречу во время обеденного перерыва у себя в институте. Выслушав вопрос, кивнул:

— Понимаю... Вами, конечно, движет не праздный интерес?

— Отнюдь. — Костенко понял, что с этим человеком силки ставить бесполезно: резкий, реагирующий на каждое слово, он не принял бы игры, говорить надо в открытую.

— Я готов ответить, если смогу...

— Кого из сослуживцев вашего отца вы помните?

— Я должен быть убежден, что мои ответы не обернутся какой-нибудь разоблачительной статьей, где будет склоняться имя родителя...

— Даю слово.

— Я не оправдываю его, никоим образом не оправдываю, но у меня взрослые дети, сами понимаете...

— Понимаю. Поэтому повторяю свое обещание еще раз.

— Я вам верю... Чтобы вам было понятнее то, в каких условиях я воспитывался, расскажу один эпизод... В девятом классе один мой дружок шепнул, что, оказывается, вместе с Лениным в шалаше под Разливом скрывался Зиновьев... А Сталин туда приезжал потому, что ближайшие ленинские соратники — Троцкий, Каменев и Луначарский — сидели в тюрьме у Керенского, в Крестах... Я возьми да и спроси отца — правда ли? Он ответил не сразу, походил по комнате, потом спросил, кто рассказал мне об этом. Я ответил, он кивнул, достал из холодильника бутылку, выпил, закусил квашеной капустой и только после этого сказал: «Как же ты, Револя, позволяешь всякого рода мерзавцам безнаказанно клеветать на Ильича?» А через месяц родителей моего школьного дружка забрали, а его самого сослали за Полярный круг... Он только через девять лет вернулся, когда моего отца посадили, встретил меня возле подъезда и плюнул в лицо... Драться не мог — безрукий, на лесоповале по плечо откорныжило... От него я это снес — по заслуге получил... А когда беда с ним случилась, я отца спросил: «За что ж Леньку выслали?! Неужто ты помог?!» — он снял ремень и меня в кровь исхлестал... Не по заднице бил — по лицу, по шее... Пряжкой, наотмашь, и спрятаться некуда, всюду доставал... А ночью пришел ко мне — я в столовой спал, на диване, — сел в ноги и завыл: «Сыночка, любимый, прости ради господа бога, у меня сердце рвет, за тебя каждый миг страшусь, знаешь, сколько у меня врагов, представь только, скольким нелюдям счастье будет, если тебя в камеру сунут?! Никому ж верить нельзя, сыночка! Миленький мой, пойми это на веки вечные! Ни-ко-му! Каждый у нас предатель, каждый!» Знаете, как он плакал той ночью? Мать его успокаивала, я выл щенком, а он сидел и рыдал, а потом поднялся, взял стул, начал в отдушины заглядывать, а сам себя по голове кулаками молотил — боялся, что записали нас... Несчастный человек, так ему страшно было жить на земле, так одиноко... Я помню, раз к нам его учитель зашел, Ройтман, дядя Мотя, тоже полковник, его уволили из органов в сорок девятом, тогда всех евреев гнали, а потом сажали под гребенку... Никогда не забуду, как отец спрятался за шкаф, а матери шептал: «Скажи, что меня нет дома, не могу я с ним говорить!» А тот слышал все, стоял, посмеивался, а потом крикнул: «Тебя сразу после меня возьмут, дурак! Лучше б поговорил да и рапорт написал...» И — ушел... Отец вышел из-за шкафа, плюнул под ноги, а после кинулся его догонять, но не смог... Ну, давайте, спрашивайте, времени у меня в обрез, на хозрасчет сели, надо поворачиваться, только так и можно из нашей тьмутараканьей спячки выползти, если не задушат страну квасные недоделки...

— Сходно мыслим, — кивнул Костенко. — Кого из отцовских сослуживцев помните?

— Все на одно лицо... Хотя одного помню... Дядю Женю Сорокина... Это, пожалуй, самый был из всех симпатичный...

— В чем это выражалось?

Либачев удивился:

— То есть?

— Ну, «симпатичность» его...

— Он приветливый был, без подарка не приходил, умел слушать... Когда дядька мой — он был физик — начинал говорить о проблемах науки, слушал внимающе, остальные-то баранами глядели... Отчаянный был — это мальчишкам и женщинам нравится: раз стойку на подоконнике выжал, а мы ведь на шестом этаже жили...

— Он у вас с женой бывал?

— Да... С Кирой... Красавица была, по-английски прекрасно говорила...

— Кира?

— Да... Она приходила к нам лет десять назад — отец уж не поднимался... Тоже умерла... Кажется, они вместе работали...

— Когда отец вернулся, вы с ним о его делах говорили?

— Пытался... Но это кончалось ссорами... Он защищал не Сталина или Рюмина, он себя защищал, свою жизнь... Каково себе признаться, что лучшие годы отдал дьяволу?

— Вы знаете, что он работал по делу Вознесенского?

— Догадывался... Он этой темы избегал...

— И вел дело Федоровой...

— Об этом обмолвился... Сказал, что жалел ее, но американец, с которым была связана, еще в двадцатом году был в России, шпион, работал при штабе Колчака, дружил с адмиралом... А ее, говорил, Сталин поначалу опекал, хотел снова пригласить на дачу... Прямиком из камеры...

— «Снова»? Она бывала у него на даче и прежде?

— Видимо, да... Я отчетливо помню отцовское слово — «снова»... Я, кстати, это допускаю... Сталин не был отшельником, отнюдь... Но, в отличие от Берии, он не был хамом, он, мне сдается, жаждал любви... И когда женщина тянулась к нему, начиналась высокая связь, не скотская... Такую связь держат в тайне — и мужчина и женщина... И потом — это мне отец открыл, — в охране Берии были сталинские осведомители, поэтому перечень женщин, которых к нему таскали, остался в архивах. А сталинского архива не было, все уничтожалось на корню... Сказывался опыт его сотрудничества с охранкой...

— Полагаете, эта версия небезосновательна?

— Убежден... Другое дело: вступил ли он в эту связь с санкции партии? Или же продал душу дьяволу...

— Вас не зацепило, когда отца посадили?

Либачев усмехнулся:

— Еще как! У нас всегда бьют по родственникам, институт заложников, высшее проявление людской злобы... Пришлось уехать из дому, работал в тайге, в Сибири поступил в институт, скрыл, конечно, что отец осужден, а когда все открылось, я уж диссертацию защитил, за год управился, у нас, на мое счастье, бюрократия медленная, гниет, а не действует... Я-то еще ничего, а каково несчастному сыну Берии? Прекрасный инженер, честнейший человек, но ведь живет под чужим именем... А чем он виноват? Или сын Ягоды? Того и вовсе расстреляли, когда тринадцати не было... У нас сын отвечал, отвечает и будет отвечать за отца — в этом вся наша вековая жестокость и мелкое неблагородство... Я помню, как родитель, больной уж, его рак поедал, телевизор смотрел, особенно когда артисты разные выступали, поэты... Посмеивался презрительно, ногти грыз: «Дружочки мои! Ишь, как разливаются соловушками...» Да вот еще что, — лицо Либачева помягчело, улыбка тронула рот, — отец, помню, дядю Женю Сорокина «пересмешником» называл... И правда: он так потешно копировал всех, кто сидел за столом, так менялся, изображая людей, что, казалось, в нем жил не один человек, а множество совершенно разных индивидуальностей...