Тайна Кутузовского проспекта — страница 27 из 62

— Он к отцу не приходил после освобождения?

— Так он же умер в лагере... Отцу кто-то из стариков об этом сказал, письмо, что ли, оттуда пришло... Бакаренко, отцов заместитель, тот частенько к нам захаживал... Всегда бутылочку приносил, самогонку сам делал, как слеза была, на травах...

— С Бакаренко давно виделись?

— В прошлом году...

— Как вы к нему относитесь?

— Мне кажется, он только потому не сел, что сдал отца и дядю Женю Сорокина... Трусливый он человек, но — беззлобный...

Костенко не сдержался:

— Этот беззлобный человек комиссара Савушкина галошей бил по лбу и под ногти иглы засаживал...

Либачев не удивился, пожал плечами:

— А чего вы хотите? Если бы он не выбил из него показания — самого б посадили... И галошами б по лбу били, иглы загоняли... Все в порядке вещей... И все это может повториться, если Горбачев не сумеет удержать ситуацию лет десять, пока не придут люди, подчиняющиеся закону, а не пахану... Как считаете — сумеем?

— Если Запад не поможет — провалим... Мы живем в условиях такой бесправной нищеты, что злоба может разъесть страну, как ржа... Только состоятельные люди сочиняют для детей сказки и песни, голодные учат злу и зависти...

Прощаясь, Костенко крепко пожал короткую, сильную руку Либачева-младшего.

— Слушайте, а что особенно любил Сорокин? Книги? Картины?

— Какие книги?! — удивился Либачев. — При чем здесь картины?! Кто тогда об этом думал?! В нашем классе только один я жил в отдельной квартире, все остальные — в коммуналках, по пять человек в комнатушке... Куда книги ставить? Где репродукции вешать?! Он студень любил, вот его страсть! Студень, понимаете?! Я до сих пор такой студень в кулинарии покупаю, хоть в прошлом был раскормлен до безобразия, — отец паек получал, «врачебное питание», так сказать... Мамаша на нем не только дом держала, но и свою сестру с братом в люди вывела... Студень — вот истинная страсть дяди Жени, да еще ансамбли песен и плясок, он танцевал, как бог, все мечтал живую балерину посмотреть...

10

Когда Зоя Федорова подсела к столику Сорокина в Доме кино, он ощутил в голове тонкий, изматывающий душу писк. Этот рвущий виски писк напомнил тот, что он никогда не мог забыть: первую бомбежку в сорок первом, когда он трясущимися руками дергал веревку черной светомаскировки, то и дело оглядываясь на подследственного, который сидел перед его столом, кажется, военный, готовил его под расстрел, уговаривал взять на себя шпионаж (раньше мотал на связь с англичанами, потом срочно переделывал на гестапо, пришлось переписывать целый том показаний)... Веревка не поддавалась, никто не мог и предположить, что фриц прорвется в московское небо, думали, что очередная кампания с этими чертовыми светомаскировками, повисят и снимут... Арестованный поднялся: «Давайте помогу». Сорокин тогда сорвался от ярости, подбежал к двери, распахнул ее, заорал конвою, чтоб бежали к нему, а сам накинулся на несчастного, сшиб его ударом на пол и начал бить сапогами по лицу, повторяя слюнно-пенно: «Я тебе помогу, фашистский ублюдок, я тебе так помогу, что Лон... Берлин кровавыми слезами заплачет!..» А полковник этот, пока был в сознании, хрипло выдыхал смех — вместе с кровавыми пузырьками, делавшими рот его проститутским, вульгарным: «Лонд-Берлин, ой, не могу, Лондо-Берлин...»

Сорокин перестал бить его, лишь когда ухнула бомба, заглушившая на мгновение лай зениток; прохрипел конвою, справившемуся наконец со светомаскировкой, чтобы утащил контру из кабинета, а сам бросился в подвал, ощущая подвертывающую, разболтанную дрожь в суставах...

...И здесь, в Доме кино, пережив леденящее ощущение безглазого, дурно пахнущего (сладкое тление) ужаса, сопровождавшегося все той же — к счастью, никому не заметной — разболтанной трясучкой в суставах, он понял, что если сейчас, не медля, не перейти в яростное наступление, то может случиться непоправимое: актриса чуть поддатая, здесь у ней, суки, все свои, начнется скандал, придут легавые; протокол, «фамилия, имя и отчество», а паспорт на другое имя, вот и конец жизни, больше не подняться, каюк...

...Сломав очередного арестанта, Сорокин обычно переходил на доверительное дружество с несчастным, а они, словно бы отторгая спасительно-выборочной памятью кошмар унижений, бессонницы, пыток, которые предшествовали слому, шли на это, тянулись к нему, полагая, что он, Сорокин, единственное живое существо, с кем они общались в течение месяцев, а то и лет, теперь-то, когда ужас кончился, не может не отблагодарить за те признания, которые несчастный сам и формулировал, старательно выводя буквы ученическим пером.

Именно во время этих собеседований Сорокин, не педалируя, очень мягко, возвращался к самому началу, называл имена людей, вскользь упоминавшихся в деле, заинтересованно и доброжелательно расспрашивал о них, демонстративно закрыв папку: «Это не для протокола, писать ничего не будем, сам хочу для себя разобраться, поговорим, как большевики, — открыто, без страха...»

Особенно интересовали его те, которых жертвы называли в самом начале следствия (еще до применения высшей степени устрашения) в качестве свидетелей, способных подтвердить их невиновность и верность делу великого Сталина.

Когда арестант был сломан уже и подписал все то, что позволяло доложить руководству о раскрытии очередного контрреволюционного заговора (а это автоматом давало повышение по службе, премию, квартиру, а возможно, и орден), надо было создавать задел на новых вражин.

Поэтому, разговаривая за чашкой чая с бутербродом о тех, кого поминал арестант, Сорокин порою лениво выбрасывал на стол протоколы допросов: «Вы на него (нее) надеялись, а вот что она (он) о вас показывает... Нет, не сидит... Дома живет... А вы верили, голубчик (голубушка). Люди, батенька мой (милая моя), животные неблагодарные, это вам не олени какие или медведи, предадут за милую душу, словно бы это доставляет им удовольствие, сладострастие какое-то...»

Не каждый, конечно, арестант ярился на «предателя», некоторые держались, а случайные, кого надо было изолировать по спущенным спискам, на этом сыпались, такие подробности вываливали, столько пикантностей открывали, что о заделе можно было не беспокоиться... Протокола нет, а пленочка-то шуршит серебром, шуршит, навечно закладывает в память казны новеньких вражин. Связь поколений, так сказать. Прав Федор Михайлович: «Социализм — это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга...»

Сорокин, конечно, не помнил имен всех людей, которые упоминались во время допросов Федоровой, но за ресторанным столиком, где сейчас сидели ее друзья, он видел и Татьяну Окуневскую, отпущенную в одно время с Зоей Алексеевной, и актера, чем-то похожего на Жженова, — отгрохотал на каторге долгие годы, и поэтому стратегия атакующей защиты родилась в его мозгу немедленно: высший смысл первых часов ареста заключается в том, чтобы доказать узнику: «Как ни оправдывайся, все равно в тебе есть грех, в каждом есть грех, безгрешные только на небе живут», и на этом смять его, вынуть человеческий стержень, породить в душе мятущийся ужас, полнейшее переосмысление прожитого: действительно, каждый в чем-то затаенно виновен, особенно в той стране, где все законы про «нельзя», но нет — и, дай боже, не будет — закона про то, что «можно»...

Не отрывая глаз от лица Федоровой, он тогда сказал:

— Да и я сюда не просто так пришел, я с вами повидаться пришел... Нет, я не стану сообщать вашим приятелям о наших с вами собеседованиях про них всех — забыли, небось, как мы о вашей подруге беседовали? О Борисе Андрееве? О третьем, что за столиком вашим сидит, Жженов, кажется? Могу напомнить. Архивы у меня, пленочки держу дома, голос-то у человека не меняется — если только не рак горла...

Он заметил, как обмякло тело женщины и в глазах появилось что-то темное, словно кто перед лицом одеялом взмахнул; значит, угадал, попал в точку страха...

— Я никого не закладывала, — сказала Федорова потухшим голосом. — Как вы это из меня ни выбивали...

Сорокин расслабился:

— Фамилию мою запамятовали?

— Имя помню: Евгений Васильевич...

— Это не имя, Зоя Алексеевна, это псевдоним. Кто ж свое настоящее имя арестованному открывает? Хотя, неважно, зовите как угодно... Вы действительно никого не предавали: один на один могу вам это подтвердить... Но ведь пленочку можно настричь так, что и не отмыться... Мы людям верить не умеем, мы документам приучены верить... Так вот, давайте-ка мирно и дружно перенесем наш разговор на тот день, который вас устроит. У меня к вам серьезное деловое предложение, Зоя Алексеевна... Насколько мне известно, вы в Америке процесс против адмирала Тэйта то ли проиграли, то ли не начали, а на кону, как мы слыхали, большая сумма стояла... Вот у меня и возникла идея: почему бы нам с вами не написать книжечку «Палач, адмирал и жертва. Диалог трех жертв двух Систем»? Не отказывайтесь сразу, не надо... Я после смерти Сталина был, как понимаете, демобилизован, работаю в Академии наук, кандидат, есть свободное время и друзья, которые могут предложить выгодный контракт... Не рубите сгоряча, Зоя Алексеевна, подумайте... А я к вам загляну, если разрешите... Дня через два... Хотите — вы ко мне, оставлю адрес...

Он играл беспроигрышно, знал, что к нему она не пойдет, дома и стены помогают; нажал:

— Кстати, ваши непосредственные следователи Бакаренко и Либачев понесли наказание: Либачева нет в живых, а Бакаренко спился, бог шельму метит...

— Били-то меня не только они... Вы — тоже...

— Я спасал вас, Зоя Алексеевна... Вы не знаете, как там били... А у вас и зубы целы, и лицо не изуродовано... Я докладывал Абакумову, что вы стойко переносите воздействие устрашением, значит, действительно не виноваты в самом страшном — в попытке террора против товарища Сталина...

Федорова сгорбилась, руки бессильно упали вдоль тела:

— «Товарища Сталина»... Волк свинье не товарищ...