Тайна Кутузовского проспекта — страница 42 из 62

Марта. Неужели ученые — а они мне кажутся мудрецами — могли пойти за такой абракадаброй? То, что вы сейчас говорили, — не просто грешно, это истерично, то есть глупо... А ученые прилежны логике...

Палач. О, как вы ошибаетесь! Они люди, и ничто человеческое им не чуждо... А если не им, то их женам, детям, родителям... Нельзя жить в обществе и быть от него независимым... Я помню одного доктора, он занимался изучением психологии человека в экстремальной ситуации... Он был совершенно аполитичен, этот ученый, он жил в мире формул, но когда он вывел, что постоянный писк комара может привести человека к полнейшему истерическому безволию, мы испробовали это изобретение — да, да, мы, я не смею скрывать от вас, — мы показали ему фильм о работе с подследственным, и я наблюдал за его лицом: оно сияло счастьем, потому что он увидел реальное подтверждение своей высокой правоты, он прорвался к бессмертию, ибо вывел закон соотношения звуковых колебаний человека и насекомого, новый шаг к пониманию единства всего живого на земле... Он сказал мне: «Если бы не я, то к этому пришел бы кто-то другой»... Миром правит «ego», его величество «я»! И мне стало страшно жить, когда я до конца убедился в этом... Страшно, Марта... Нет морали, нет идей, есть «я», огромное, крошечное, грохочущее, тихое, но только одно «я-я-я-я-я»! Вот в чем начало и конец всего...

Марта. Когда меня грызли эти ваши страшные клопы, я думала только об одном существе — о моей дочке, которая осталась одна...

Палач. «Моей»! Именно так! Вы думали о вашей дочке! Потому что она принадлежит вам... Вы же не думали о чьем-то ребенке, вы страдали о своем...

Марта. С вами страшно говорить...

Палач. А когда вам было страшнее: тогда, в Моабите, или сейчас, на свободе?

Марта. Конечно, сейчас.

Палач. Почему?

Марта. Потому что вы ходите среди людей и ничем из них не выделяетесь... Сколько таких, как вы? Только моложе — вот в чем ужас... Ждут своего часа... Вас не повесили за ваши злодейства — вон какой ухоженный, дородный... Значит, кому-то вы нужны? Кто-то заинтересован, чтобы вы и вам подобные были живы? Кто? Сколько их? Чего они ждут?

Палач. Боитесь, что прошлое может повториться?

Марта. Очень.

Палач. Но ведь ваша дочь живет за океаном! И внук там! Вы же за них страшитесь? Но они нам теперь недоступны... Значит, «я»?! Опять «я»?! Значит, все же каждый думает лишь о себе?! Если так, то мы, действительно, будем нужны постоянно! Думаете, я хочу, чтобы вернулось прошлое? Нет, я его тоже боюсь, потому что никогда не знал, выйду ли из своего кабинета или окажусь в камере с клопами, дорогая Марта... Но вы правы в одном: я — профессионал... Я знаю, как переступать через свое «я» во имя «мы»... Знаете, что такое «мы»? Это рабство, то есть страх. Хотя — точнее — наоборот: страх, то есть рабство... Как бы вы вели себя, окажись снова лицом к лицу со мною в камере тюрьмы?

Марта. Я бы покончила с собой.

Палач. Как? Чем? Вы забыли прошлое, Марта. Тюрьма обрекает на долгую жизнь — до объявления приговора или звука шарнирно-падающей гильотины... В тюрьме, в нашей тюрьме, никогда и никто не может кончить с собой, — слишком это сладко для узника, он не вправе распоряжаться ничем, а уж тем более своей жизнью... Вы боитесь меня до сих пор, да?

Марта. Да. Я даже страшусь сказать старому генералу, что вы живы... Он один не боится вас...

Палач. У него порвется сердце, если вы скажете, что я жив... Вы слишком добры, чтобы сказать ему об этом...

Марта. Но я все чаще и чаще думаю написать о вас в прокуратуру... Наверное, я сделаю это...

Палач. Можете... Только после того, как выйдет наша книга. Вы же понимаете, что закон обратной силы не имеет, да и доказать вы ничего не сможете... Мы были гражданами одного рейха, молились одному богу — вы в камере, я в кабинете, нельзя уйти от себя, Марта...

Марта. Во всем виновата Система?

Палач. Только она. И чем скорее мы это поймем, тем будет лучше для будущего. Люди рождаются ангелами, дьяволом их делает наша Система, с нее и спрос...»

Сорокин вымарал слово «наша», крикнул Пшенкину, разливавшему кофе по чашкам:

— Борисочка, душа моя, ну что же тебя так в русизмы тянет? Ты уж, пожалуйста, ближе к подлиннику будь, у тебя не немцы говорят, а наши люди... Слышишь меня?

— Слышу, — ответил Пшенкин каким-то иным, потухшим голосом. Он вошел в комнату с хохломским подносом и, поставив перед Сорокиным чашку крепчайшего кофе, добавил: — Очень хорошо слышу. Только ведь и я не дурак... Ни про какую не Германию и гестапо вы пишете, а про Россию с ее ГУЛАГом! И у палача имя русское, и у жертвы... Я ж какой-никакой, а писатель... Хоть и неудачливый — из-за того, что черт меня дернул на этой земле родиться...

Сорокин колышаще посмеялся, потом лицо его замерло, он взял ручку и быстро дописал:

«Палач. Марта, а вы и впрямь не знали, что ваш любимый прилетал в нашу страну не первый раз?

Марта. Он никогда не был здесь раньше... Он никогда не лгал мне...

Палач. Лгал... Он был здесь в двадцатом году. Он работал с нашими врагами...»

15

Сорокин потер лицо короткими пальцами, покрытыми щетинистыми волосками, почувствовал, как к щекам прилила кровь и забила злыми колючими молоточками, — такими доктор Бензель простукивает нервные корешки, китайская медицина, спасает ото всех болезней, а пуще всего от старения. Умирать надо здоровым, без гниения, внезапно.

Бензель работал в Крыму, в санатории ЦК. Сорокин ездил туда каждый год — до восемьдесят второго, пока был жив Леонид Ильич. При Андропове, когда начали закручивать гайки, сразу же прекратил; снимал квартиру в Ялте, даже в интуристовский отель не лез, хотя можно было: пришла пора незаметности, надо отлежаться, долго такое не продержится, слишком надежно все схвачено, вопрос месяцев, пары лет — от силы; перемелется — мука будет.

...Тщательно побрившись (одно из самых любимых занятий; употреблял опасную бритву золингенской стали, любил рисковый скрип металла о кожу, особенно возле сонной артерии; часто виделось, как металл легко перерезает пульсирующую синеву; отчего-то возникал явственный запах парной свинины), Сорокин открыл платяной шкаф, выбрал костюм — как обычно, скромный, но обязательно американского кроя; одел легчайшую шелковую сорочку, повязал карденовский галстук, примерил туфли, которые позавчера привез Никодимов, — отдавал ему, чтобы разносил кто-то из боевиков, непрестижно надевать новые вещи, уроки английских лордов — дворецкий должен помять костюм и пару раз пройти под дождем в новых лайковых туфлях, только после этого можно появляться в свете...

Выйдя из подъезда, Сорокин неторопливо двинулся по улице, остановился возле будки телефона-автомата, подставил лицо неяркому, осеннему уже солнцу, пробившемуся сквозь низкий московский смог, постоял так мгновение, глянул в стекла витрины — там четко отражались те, кто шел у него за спиной, только после этого снял трубку и набрал номер Варенова; долго слушал длинные гудки, дал отбой, набрал другой номер (наружка смогла сфотографировать через телевик его палец, тыкавшийся в цифры), спросил, не представившись:

— Ну, что с Вареным? Не попал, случаем, в клинику?

— Мы проверяли, — ответили ему. — Его там нет. Эксперты допускают, что у него мог случиться нервный криз...

— За городом не появлялся?

— Нет.

— С соседями беседовали?

— Ничего тревожного.

— А если инфаркт? Лежит в квартире без помощи?

— У нас есть ключи... Можем зайти... Действительно, вдруг с человеком беда...

— Без моего указания — не надо... Дайте помозговать...

Положив трубку на рычаг, Сорокин резко повернулся, охватив улицу сузившимися глазами; ничего подозрительного; остановил такси и поехал к трем вокзалам; там нырнул в туалет, вышел оттуда в очках и кепчонке, надвинутой на глаза, вскочил в последний вагон электрички; на станции Кратово соскочил последним, когда состав уже двинулся; по тропинке трусил — сквозь сосновый бор, любуясь огненными стволами громадных деревьев.

Остановился он возле дачи с покосившимся забором; на участке работали три парня спортивного кроя. Немецкие овчарки, ринувшиеся было к нему в рыкающем оскале, признали своего, играючи пошли рядом.

...Шинкин Осип Михайлович, лагерный благодетель, который паспортами его снабдил, работой, квартирой и дачами, сидел за столом красного дерева (восемнадцатый век; скупил антиквариат в конце шестидесятых; реставрировал; отправил на свою дачу возле Риги, в дом сына и племянника; по нынешним подсчетам на каждый вложенный рубль получил не менее двух тысяч прибыли — пару миллионов, если считать чохом). Возле камина в низких, топящих креслах со львами-подлокотниками устроились три гостя — из Сочи, Грозного и Днепропетровска, руководители тамошних кланов, тузы.

Впервые они встретились на совещании Управления (так Сорокин предложил именовать их союз) в семьдесят шестом.

Представив собравшимся «Спиридонова» — под таким псевдонимом Сорокин в ту пору работал на юге страны, — Шинкин дал ему первое слово.

— Коллеги, я благодарю нашего друга Гридина (так, в свою очередь, он называл Шинкина, конспирация и еще раз конспирация) за предоставленную возможность поделиться соображениями о ситуации в державе, — начал Сорокин глуховатым баском; от волнения покашливал, словно бы в горле застряла мягкая рыбья косточка. — Хотя ситуация сейчас подконтрольна и вроде бы особых оснований для беспокойства нет, но мои эксперты из отдела перспективного планирования считают, что некоторая нескромность высших членов Управления, показное небрежение к законам этой страны — к законам неписаным, к нашей темени, которая может простить голод, холод, издевательства власти, но никогда не простит богатство соседа, даже если оно заработано каторжным трудом, — может оказаться