Тайна Кутузовского проспекта — страница 29 из 62

— Куда?

— Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным — ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня — вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи — держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.

— Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?

— Да вы с ума сошли!

— Выбирайте выражения!

— Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?!

— Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?

— Да!

— Кого с кем?

— Нацистов против нас.

— Нацисты — это кто? Дружественный нам рейх?

— Это он вам дружественный, — взорвался арестант. — Вам! А не мне!

— Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров — настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?

— Двадцать первого.

Либачев хохотнул:

— Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?

— Этих — не откажусь.

Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним крюком:

— Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком — сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.

— Вы что, с ума сошли?

Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:

— Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне…

У меня даже голос осел:

— Как?

— А так, как тебе подсказывает революционное сознание.

Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:

— Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.

— Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.

Либачев обгрыз свои ногти — и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:

— В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот — соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.

— Какие у вас доказательства? — спросил арестант. — Улики какие?

— Ну! — Либачев прикрикнул на меня. — Слабый, что ль?! Или — жалеешь вражину? Вот на него показания, — он ткнул пальцем в папку, — девять человек на него показали, как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!

И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…

— Из графина хлестани, сказал Либачев, — враз заскребется.

Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:

— А я не верил, что нацизм — заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.

Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал — никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.

И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.

— Бейте, — сказал он. — Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.

Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.

— Ну чего?! — задышливо крикнул он мне. — Помогай! Что говорю?!

Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная тьма и забилось что-то давно забытое, но — теплое…

Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…

А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей власти — особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…

… Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:

— Он молодой, — кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, — стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!

… Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, — судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника — СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова — свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. — Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: — У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна?

— Что? — Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…

— Досточка, может, какая есть на кухне? — Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.

— Подставка есть хохломская…

— Не сочтите за труд принести, а?

Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…

Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, выбелило свежее дерево — с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево — неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…

— Вот так-то, Зоя Алексеевна, — сказал Сорокин. — Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу профессию, знал, что план гоним — для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либачевым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили — «мол, так играй, а не иначе!» — и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину — два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?!» Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?

— Не в этом дело, — Федорова судорожно вздохнула. — Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…

— А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел — сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего — пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек — по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!

— Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..

Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он обнял ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно — враз старить его) и прошептал глухо:

— Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?

— Стыд, — ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.

— Что?

— Стыд…

— Это когда вас раздели, обыскивая?