— Как здорово, что у меня будет новая одежда, — радовался он, прощаясь с Робертом, — потому что миссис Плоусон уже столько раз чинила старую. Теперь она может отдать ее Билли.
— Какому Билли? — спросил Роберт, смеясь болтовне ребенка.
— Билли — младший брат бедной Матильды. Он, знаете ли, простой мальчик. И Матильда была простая, но она…
Но в этот момент возница взмахнул кнутом, старая лошадь тронулась с места, и Роберт Одли больше ничего не услышал о Матильде.
Глава 23В тупике
Мистер Харкот Толбойс жил в квадратном особняке из красного кирпича, выдержанном в строгом стиле, в миле от небольшой деревушки Грейндж-Хит, в Дорсетшире. Этот чопорный особняк стоял в центре такого же строго квадратного участка земли, едва ли достаточно большого, чтобы называться парком, но слишком обширного, чтобы быть чем-то другим, поэтому ни дом, ни земля не имели названия, а имение было обозначено просто — у сквайра Толбойса.
Не исключено, что мистер Харкот Толбойс был последним человеком на земле, с кем мог ассоциироваться домашний, сердечный сельский старый английский титул сквайра. Он не занимался ни охотой, ни фермерством. Южный ветер и облачное небо были ему глубоко безразличны, пока не были помехой его собственному комфорту; его волновали только виды на урожай, поскольку это касалось арендной платы, которую он взимал с фермеров своего поместья.
Это был мужчина лет пятидесяти, высокий, с прямой осанкой, костлявый и худой, с квадратным бледным лицом, светло-серыми глазами и редкими темными волосами, которые были зачесаны за уши вокруг лысой макушки, что придавало ему легкое сходство с терьером — резким, непреклонным, упрямым терьером, которого ни за что не украдет ни один уважающий себя собачий воришка.
Никто не знал, что на душе у Харкота Толбойса. Он был подобен своему дому — квадратному, обращенному на север и открытому всем ветрам. В его характере не было укромных уголков, в которые можно было бы прокрасться как в тень, спасаясь от его невыносимого солнечного света. Ибо он был весь свет. Мистер Толбойс воспринимал все в одном ярком сиянии своего ума, ему было не дано видеть умиротворяющие тени, которые могли бы смягчить резкие очертания суровых фактов, подчиняя их красоте. Не знаю, удается ли мне выразить то, что я имею в виду, когда говорю, что в его характере не было никаких изгибов — сплошь прямые черты, никогда не отклоняющиеся вправо или влево, чтобы округлить безжалостные углы его ума. Для него хорошее было хорошим, плохое — плохим. Он никогда в своей лишенной сострадания, слишком добросовестной жизни не допускал и мысли о том, что обстоятельства могли сделать зло не таким черным, и наоборот, — уменьшить силу добра. Он отрекся от собственного сына только потому, что тот его ослушался, и он был готов, не думая, отказаться от единственной дочери по той же причине.
Если бы этот не терпящий возражений упрямый человек мог обладать такой слабостью, как тщеславие, он бы непременно гордился своей твердостью. Он бы гордился непреклонной категоричностью своего ума, которая делала его таким несговорчивым человеком. Он бы гордился непоколебимым упрямством, которое ни любовь, ни жалость не могли заставить свернуть от безжалостной цели. Его сильная натура никогда не знала слабости любви.
Если он и сожалел о женитьбе своего сына и о разрыве с ним, то его тщеславие было сильнее, чем раскаяние, и вынуждало его скрывать это. Хотя на первый взгляд могло показаться маловероятным, что такой человек может быть тщеславен, я не сомневаюсь, что тщеславие было тем центром, откуда исходили все противоречивые черты характера мистера Харкота Толбойса. Осмелюсь сказать, что Брут был тщеславен, и с удовольствием принимал одобрение пораженного благоговейным трепетом Рима, когда отдал своих сыновей на казнь. И Харкот Толбойс послал бы своего сына на плаху и получал жестокое удовольствие от собственных страданий. Бог знает, как горько мог переживать этот суровый человек разлуку с единственным сыном, или насколько мучительнее были бы его страдания от этой постоянной заносчивости, что скрывала его пытку.
«Мой сын причинил мне непростительное зло, женившись на дочери пьяного нищего, — отвечал мистер Толбойс каждому, кто отваживался его спрашивать о Джордже, — и с этого часа у меня нет больше сына. Я не желаю ему зла. Он просто умер для меня. Я скорблю о нем, как и о его матери, которая умерла девятнадцать лет назад. Если вы будете говорить о нем со мной, как о мертвом, я готов выслушать вас. Если же вы будете говорить о нем, как о живом, я отказываюсь вас слушать».
Я полагаю, что Харкоту Толбойсу доставляла удовольствие мрачная римская пышность его речи, и ему бы хотелось носить тогу и непреклонно перекинуть ее через плечо, поворачиваясь спиной к заступнику Джорджа. Сам Джордж даже не пытался смягчить суровый приговор своего отца. Он слишком хорошо его знал и понимал, что это безнадежно.
— Если я напишу ему, он перевернет конверт, напишет на обратной стороне мое имя и адрес и отошлет его назад, — говорил молодой человек, — и призовет весь дом в свидетели того, что оно совершенно не тронуло его и не вызвало ни одного смягчающего воспоминания или сострадательной мысли. Он будет упорствовать в своем решении до смертного часа. Осмелюсь сказать, в глубине души он рад, что его единственный сын оскорбил его и дал ему возможность продемонстрировать свои римские добродетели.
Так Джордж отвечал своей жене и ее отцу, которые настаивали, чтобы он попросил помощи у Харкота Толбойса.
— Нет, моя дорогая, — говорил он решительно. — Может быть, нелегко быть бедными, но мы переживем это. Мы не пойдем с жалостливыми лицами к суровому отцу просить у него приюта и хлеба, чтобы получить отказ в высокопарном стиле и послужить классическим примером на благо всей округи. Нет, моя любимая, голодать легко, но унижаться трудно.
Возможно, миссис Джордж не очень легко согласилась с первой из этих двух альтернатив. Ей совсем не хотелось голодать, и она жалобно заныла, когда бутылки шампанского с ярлыками Клико сменились на шестипенсовый эль, который приносил неряшливый официант из ближайшей пивной. Джордж был вынужден нести свое бремя и предложил руку помощи своей жене, которая и не думала скрывать свое сожаление и разочарование.
— Я думала, драгуны все богатые, — жаловалась она раздраженным голосом. — Девушки всегда хотят выйти замуж за драгунов, торговцы жаждут их обслужить, а владельцы гостиниц развлечь, театральные менеджеры любят, когда им покровительствуют драгуны. Разве можно было предположить, что офицер будет пить дешевый эль, курить ужасный, вырви глаз табак и разрешать своей жене носить потрепанную шляпку?
Если в этих речах и проявлялся эгоизм, Джордж Толбойс не замечал его. Он любил и доверял своей жене с первого до последнего часа их короткой совместной жизни. Любовь, которая не слепа — это в конце концов лишь мнимое божество, поскольку когда Купидон снимает с глаз повязку, это неизбежно указывает на то, что он собирается расправить свои крылышки и улететь. Джордж всегда помнил тот час, когда впервые был очарован хорошенькой дочкой лейтенанта Мэлдона, и как бы она ни переменилась с тех пор, тот образ, что его пленил, остался неизменным и таковым навеки запечатлелся в его сердце.
Роберт Одли покинул Саутгемптон поездом, который отправился до рассвета, и прибыл на станцию Веерхэм в первой половине дня. Он нанял экипаж до Грейндж-Хит.
Снег превратился в твердую корку, день был ясный и морозный, все предметы четко вырисовывались на фоне холодного синего неба. Копыта лошадей звонко цокали по скованной льдом дороге. Зимний холодный день напоминал того человека, к которому ехал Роберт. Он был такой же резкий, холодный и непреклонный, безжалостный к страданиям и неприступный к смягчающему свету солнца. Этот день не нуждался в солнечном свете, он признавал только это январское сияние, которое лишь освещало незащищенную от ветра голую землю, нисколько не согревая ее; и таков был Харкот Толбойс, который принимал самую суровую половину любой правды и во всеуслышание заявлял всем неверующим, что другой половины не было, нет, да и быть не могло.
Сердце у Роберта Одли упало, когда фаэтон остановился у высокой неприступной ограды и возница слез с козел, чтобы открыть широкие железные ворота, которые распахнулись с клацающим звуком и зацепились за большие железные колья, врытые в землю, с лязгом щелкнувшие по нижнему засову ворот, как будто хотели их укусить. Сразу за воротами росли редко посаженные высокие стройные ели, которые вызывающе потрясали своим вечнозеленым убором, не страшась леденящего дыхания мороза. Прямая гравийная широкая дорожка пролегала между этими стройными красавицами через ровную лужайку к квадратному особняку из красного кирпича, каждое окошко которого блестело и мерцало на январском солнце, как будто только что вымытое до блеска какой-нибудь неутомимой служанкой.
Не знаю, был ли Брут надоедой в собственном доме, но среди прочих своих римских достоинств мистер Толбойс обладал глубокой неприязнью к беспорядку и был грозой всех домашних в своих владениях.
Окна блестели и каменные ступени сияли в солнечном свете, ровные садовые дорожки были посыпаны свежим гравием и придавали этому месту желтовато-красный вид, что неприятно напоминало рыжие волосы. Лужайка была украшена темными, зимними, похоронного вида кустами, росшими на клумбах в строго геометрическом порядке, и пролет каменных ступенек, ведущий к квадратной, наполовину из стекла двери в холл, был уставлен темно-зелеными деревянными кадками, в которых росли те же суровые вечнозеленые кусты.
«Если этот человек хоть немного похож на свой дом, — подумал Роберт, — неудивительно, что бедный Джордж с ним расстался».
В конце редкой аллеи дорожка резко сворачивала за угол и вела под нижние окна дома. Возница слез, поднялся по ступенькам и позвонил в колокольчик, который сердито лязгнул, как будто оскорбился тем, что его коснулась плебейская рука.