— Но ведь я стараюсь! — возразил я. — И в книгах никогда не говорят так, как в жизни, иначе полная бессмыслица может иногда выйти. И современных слов я избегаю, и…
— Правильно, избегаешь. Но тебе надо ещё что-то придумать. Такое, чтобы перед читателем возникло твое особое царство, твой мир, в котором как у тебя герои ни говорят — все по делу.
— Так это ж проще простого! — сказал я. — Надо прямо об этом сказать. И твою историю о машине Штирлица я так и начну: «В те годы Москва была особым волшебным царством…»
— Что ж, начни так! — рассмеялся отец. — Тем более, что для тебя это будет полной правдой. Ты не застал того города, не видел его, и для тебя он такой же сказочный и нереальный, как для меня град Китеж или Эльдорадо. Мне кажется, если ты сделаешь такое вступление, все встанет на свои места.
И я начал с такого вступления, причем, сознаюсь честно, переписывал его несколько раз, пытаясь выудить самое важное из рассказов отца о городе его детства. Кое-что я записал просто потому, что так отец мне пытался объяснять, хотя до конца я не понял. Поэтому если возникнут у вас какие-то вопросы — то, на «землю» готов поклясться, такие же вопросы возникали и у меня.
Да, и ещё одно. Наверно, надо было раньше оговорить, ещё в предыдущих повестях, но мне это казалось не слишком важным, а тут отец говорит, что все-таки нужна точность. Я все песни того времени цитирую так, как отец и его друзья их знали и пели, а не так, как они теперь порой напечатаны в книжках. Например, в собрании сочинений Высоцкого напечатано«…С победою закончилась война», потому что это признано окончательным вариантом, на котором сам автор остановился, а на пленке, которую крутили во дворе отец и его друзья, передавая пленку друг другу для записи, и с которой весь квартал впервые узнал многие песни, Высоцкий поет «С победою пришла моя страна», и я цитирую именно так. И со многими другими песнями то же самое. Отец говорит, что впервые услышанные варианты так и ложатся на душу на всю жизнь, потому что из детства тебя простреливают, и если автор потом что-то изменил в своей песне, ты все равно больше будешь любить первый вариант и только его и петь, даже если изменения и к лучшему. Отец считает, я обязательно должен оговорить, чтобы люди, которые любят искать ошибки в любой книге, не могли придраться. Вот я и оговариваю.
ГЛАВА ПЕРВАЯТРИ ДРУГА И ГЕШЕФТМАХЕР
В те годы, в конце шестидесятых — начале семидесятых годов двадцатого века, Москва была особым волшебным царством, прекрасным и заколдованным. Осенью тополя золотили её так, как ни один город в мире, а летом во дворах кружились тончайшие золотые пылинки, становившиеся видимыми в луче солнца будто солнце промывало золотоносную руду, по крупинке копя драгоценные запасы. Время, казалось, застыло, хотя, если оглядываться на детали, то менялось многое, и это многое слагалось в большую картину нарастающих перемен. Исчезали голубятни, хотя их ещё было немало, появлялись цветные телевизоры вместо черно-белых, возводились новые здания из стекла и железобетона, где-то высоко в небе кружили спутники и космические станции и небо не казалось больше таким недосягаемым, футболисты бегали по полю не в смешных длинных трусах, а в элегантной форме нового покроя, учителя боролись со старшеклассниками, чтобы те не отпускали запретные шевелюры под Джона Леннона, но внутренний устой каждодневной жизни, который трудно описать словами, оставался все тем же самым, сохраняясь с послевоенных или даже предвоенных лет. Это была особая система «можно» и «нельзя», особая система прав и обязанностей, распределявшихся между жившими по соседству людьми. И дело даже не в том, что такая система существовала и в чем она заключалась — бабушка кричала внуку из окна: «Только сталинский кефир не бери, бери натуральный, даже если в очереди постоять придется!», и эти упоминания о таинственном «сталинском» кефире звучали будто клаксоны старомодных машин — дело, скорее, в том, что вся эта система была нанизана, как на стерженек, на хмурую, почти военную, дисциплинированность, с которой её принимали. И оттого, когда с ближних заводов ветер доносил жесткий запах железа или пышный, почти по-сказочному пряничный, запах свежеиспеченного хлеба, то, казалось, где-то намечается великий поход, и это не агрегаты штампуют кузова автомобилей или шарикоподшипники, не с автоматической линии сходят бесконечные батоны и буханки, а где-то кузнецы в кожаных фартуках бьют молотами по мечам, и булочники в белых колпаках широкими лопатами вынимают хлеб из печей, а их подмастерья делают сухари из вчерашнего непроданного хлеба, и эти сухари хоть полгода смогут храниться в заплечном мешке… И мерещились трубы и знамена, и тонкий запах серы от чиркнувшей на кухне спички казался дымным дуновением вручную приготовленного пороха от ствола старинного мушкета… Было в этом и злое колдовство, и доброе. Злое — потому что вот это напряжение, как будто великий город вечно жил в ожидании врага, можно было объяснить только злыми чарами, наведенными на его жителей. И доброе — потому что сквозь это ожидание врага пробивались и расцветали совсем другие ожидания: великих походов за шелком и пряностями, великих странствий в мире, где предателя всегда постигнет кара и где спешившийся на секунду, чтобы глотнуть стакан красного вина, вестовой в запыленных сапогах и в малиновом камзоле всегда даст окружившим его детям потрогать его шпагу… И скакал он в одно из мест с дивными старомосковскими названиями, с трех сторон расположенных бастионами на границе того района, в котором проходило детство Леньки Болдина и его друзей: Крутицкие Казармы, Лефортовские Казармы, Покровские Казармы. А ещё были и Хамовнические Казармы, слушавшие звон церкви Николая Чудотворца в Хамовниках, и был Арсенал, и была Оружейная Палата в Кремле. Сами эти названия тоже звучали музыкой ожидания и надежды, и это было ожидание мира, в котором нет врагов, кроме дурных и подлых людей, мира, в котором благородству не умирать, а негодяям и доносчикам не увидеть, как покатится с плахи голова героя… И злое колдовство, столкнувшись с этими ожиданиями, ветшало и осыпалось, выветривалось из людских душ. Это было то, о чем говорилось в песенке Визбора — одной из песенок, которые любил насвистывать Седой:
Спокойней, товарищ, спокойней,
Тебе ещё не выбирать,
Еще не затеяны войны,
В которых тебе умирать…
Потом-то затеяли войну, в которой Седой умер — но, я уже упоминал, мне это кажется фикцией. Нельзя затеять войну, в которой погибнет такой человек, как ни старайся.
И поэтому ребята отправлялись в дальние странствия, к самому Крутицкому Теремку, который только недавно расселили. Крутицким Теремком называлось бывшее патриаршье подворье на самом берегу Москвы-реки, маленькая крепость-монастырь с высокими стенами и зданиями, выстроенными в таком кружевном стиле, что кирпич казался невесомым. После революции там сделали коммуналки, по комнатке на семью, без центрального отопления топить приходилось дровами — и без водопровода, с колонкой во дворе, с которой зимой нужно было сшибать лед, прежде чем начать её качать. Еду готовили на керосинках, на них же грели воду, и мылись в тазиках. И вот что интересно: ребята, жившие в этих комнатках-кельях, жаднее других глотали Вальтера Скотта и Джека Лондона, и мечта о дальних походах пылала в их глазах ярче. К началу семидесятых Крутицкий Теремок — или Крутицкое подворье, если хотите — совсем приходил в упадок: когда всех выселили, то хотели начать реставрацию и сделать музей или просто «достопримечательность» для иностранных туристов, но что-то не сложилось, и уже кирпич осыпался, окна и двери были выбиты, сквозь ступени лестниц пробивалась трава, а на изогнутых крышах и на переходах между зданиями и стенами проглядывали молоденькие топольки. Тополь, он ведь всюду зацепится.
Зато мальчишкам было раздолье! Кто скажет, что Крутицкий Теремок — это не шотландский замок, в котором отсиживался Алан Брек Стюарт, или не бастион, в котором держали оборону Д'Артаньян и три мушкетера, или не гладиаторская арена, на которой бьется фантастический Спартак-Кирк Дуглас, кумир мальчишек тех лет? На этом дворе воображаемый противник (злодеем никто не хотел быть) с трудом поднимал голову и спрашивал: «Стрела… черная?» И слышал в ответ: «Да, черная».
И вот в этот мир пришел новый герой — Штирлиц — и оказался совпадающим с этим миром до вдоха и выдоха, до кончика мизинца. Он тоже был из не умирающих, какая бы война ни была затеяна. Тем летом тринадцать вечеров подряд Москва вымирала — и не только Москва, но и другие города страны.
Трое друзей — Ленька Болдин, Юрка Богатиков и Димка Батюшков смотрели все серии каждый у себя дома, а по утрам собирались и обсуждали увиденное накануне. Так уж получилось, что все трое на тот момент оказались в Москве, несмотря на летние каникулы. У всех возникла, так сказать, пересменка. У Леньки Болдина — между возвращением из Литвы, где, как всегда, он отдыхал вместе с родителями (его родители — то есть, мои дедушка с бабушкой — всегда уезжали отдыхать в Литву, подгадывая совместный отпуск на первую половину лета), и отъездом на дачу вместе с бабушкой, папиной мамой. У Юрки — между, наоборот, отдыхом на даче и отъездом в Крым, а у Димки — между одним пионерлагерем и другим. В Москве каждый из них должен был провести дней четыре-пять, не больше, но уже после первых двух серий все взбунтовались: не уеду, мол, пока не догляжу до конца! Наверно, в обычных, нормальных, так сказать, условиях, этот бунт подавили бы, как «давят выступления» в «Алисе в Стране Чудес», но вы можете себе представить, что творилось, если родители только махнули рукой и признали справедливость бунта. Леньке сказали: «Ладно, уедешь с бабушкой на десять дней позже». Юрке сказали: «Ладно, стартуем, когда фильм кончится, вот только ни Киев не посмотрим, ни двух дней в Судаке не будет…» (Богатиковы собирались в Крым на своей машине, поэтому, кроме путевок, начинавшихся с определенного числа, у них были забронированы места в гостиницах, так, чтобы проделать весь путь без напряжения, с удобными ночевками в красивых «туристских» местах.) «И вообще, — добавил Юркин отец, — гнать придется как бешеному.» А Димкины родители сказали: «Не хочешь ехать в лагерь — не езжай, тол