лась ты, как мимолётное виденье-е…» Как раз в это мгновение за кулисой с противоположной стороны сцены появилось мимолётное виденье в образе женщины, довольно ещё молодой и красивой. Должно быть, артистка какая-нибудь, подумал я и от нечего делать принялся разглядывать это «мимолётное виденье», а она тоже поглядывала на меня с едва заметной улыбкой на губах. Впрочем, как я убедился тут же, никакой улыбки не было, а это у неё просто так губы были устроены, что казалось, будто она чуточку улыбается. Приглядевшись, я заметил, что лицо у неё спокойное, глаза серьёзные, даже немножечко грустные. Мне почему-то стало казаться, что я уже где-то видел это лицо, только я никак не мог вспомнить где.
Пока я раздумывал, она вдруг исчезла, а через минуту появилась за кулисой, рядом со мной.
– Хорошо поёт, правда? – прошептала она.
Я хотел сказать: «Плохо», но, взглянув на неё, увидел в её глазах что-то такое покорное и покоряющее в то же время, что у меня сразу пропала охота перечить ей, и, кивнув головой, я сказал:
– Ага!
– Тебе нравится? – спросила она.
– Ага!
Очевидно решив, что, кроме этого «ага», от меня всё равно ничего не добьёшься, она сказала ласково, словно угощая меня этим пением:
– Ну слушай, слушай!
И, слегка прикоснувшись ладошкой к волосам на моей макушке, ушла так же бесшумно, как появилась.
Концерт оказался паршивый (с моей точки зрения), так как в нём только пели. После певца выступала певица, после певицы – опять певец, только другой, потом ещё певица, так что я извёлся вконец и всем им желал провалиться поочерёдно под сцену. Всё это закончилось выступлением квартета, который мне и без того надоел.
Потом началось представление «Женитьбы», и я увидел, что эта моя Мимолётное Виденье была не артистка, а что-то вроде режиссёра. Она предупреждала артистов, когда кому выходить на сцену, говорила, когда поднять или опустить занавес, и всё время находилась за противоположной кулисой, но я уже на неё и не смотрел вовсе – так меня захватила игра актёров. Все они переоделись, загримировались, как требовалось по пьесе, и были сами на себя не похожи, словно переродились: и говорили, и ходили не так, как тогда, когда я видел их на репетиции. Это перевоплощение чрезвычайно удивило меня и ужасно смешило. Тот, который играл Подколёсина, нарядился в какие-то чудацкие гороховые штаны, наклеил бакенбарды и всё время валялся на диване. Превратившись в какого-то лежебоку, байбака, тюфтяя, он тянул слова жалобным, недовольным, хныкающим голосом, так, словно его обидел кто.
– Степан! – канючил он, зовя слугу, краснощёкого кудрявого парня.
А когда Степан являлся, он начинал расспрашивать, ходил ли он к портному, и шьёт ли портной фрак, и много ли уже нашил, и не спрашивал ли портной, на что, мол, барину нужен фрак, не задумал ли барин жениться. Узнав же, что портной этим не интересовался, он отпускал слугу, а через минуту звал снова и допытывался, ходил ли он в лавочку за ваксой, и не спрашивал ли лавочник, для чего барину вакса, не хочет ли, «дискать», барин жениться. Он так и говорил: не «дескать», а «дискать». А этот Степан ходил всё время с надетым на руку сапогом, а в другой руке у него была сапожная щётка, которой он старательно начищал сапог. В первый раз, как только пришёл, он тут же хотел почесать кончик носа и испачкал его ваксой, после чего так уже и ходил с чёрным носом. Каждый раз, как только он появлялся со своей простодушной румяной физиономией и чёрным носом, я начинал хохотать, ну и все зрители тоже, конечно, смеялись. Я обратил внимание на то, что каждый раз я начинал смеяться первый, а вслед за мной смеялись уже все остальные. Это потому, думалось мне, что я нахожусь ближе к актёрам и раньше всех вижу и слышу, что происходит на сцене.
Вскоре я заметил, что Мимолётное Виденье делает мне из-за противоположной кулисы какие-то знаки, отрицательно качая головой и прикладывая палец к губам. Я понял, что не должен громко смеяться, и стал больше сдерживаться. Но известно, что смех такая штука, чем больше сдерживаешься, тем громче смеёшься, когда он в конце концов всё же прорвётся. Это и случилось со мной, когда явилась сваха Фёкла Ивановна. Актриса, которая играла эту Фёклу Ивановну, была совсем ещё не старая женщина, а тут она превратилась в какую-то допотопную старушенцию в широченном салопе с невероятным количеством складок и заговорила совершенно натуральным старушечьим голосом, нараспев, что само по себе уже было смешно. К тому же многие слова она произносила не так, как надо, а перековеркивала на свой лад: вместо «флигель» у неё получалось «хлигерь», вместо «этажи» – «елтажи», вместо «нравится» – «ндравится», вместо «деликатес» – «великатес» (это она невесту назвала деликатесом), а дойдя до слова «обер-секретарь», она никак не могла одолеть его, несколько раз начинала сначала, и в конце концов у неё получилось что-то вроде «обер-секлехтаря». Когда она добралась до этого «обер-секлехтаря», я уже больше не мог выдержать и, забыв всё на свете, заржал, как молодой конь, выпущенный на свободу. Вслед за мной загрохотал и весь зрительный зал.
Ещё смех окончательно не утих в зале, как Мимолётное Виденье опять явилась передо мной и с ласковой укоризной сказала:
– Ну, миленький! Ну так нельзя! На сцене никто не должен смеяться.
Схватив мою руку, она потащила меня из-за кулис. Я бежал за ней, спотыкаясь о какие-то косяки, прибитые к полу сцены. Мигом мы очутились в фойе. Там она прихватила стул и, войдя в зрительный зал, поставила его посреди прохода между рядами, прямо против сцены. Усадив меня на этот стул, она сказала:
– Сиди вот и смейся сколько угодно. Тут можно.
Нагнувшись, она крепко поцеловала меня в щёку и быстро ушла, оставив вокруг запах духов, которые очень хорошо пахли.
Нужно сказать, что в детстве я обладал каким-то необъяснимым магическим свойством, в силу которого ни одна хорошенькая женщина не могла передо мной устоять и обязательно бросалась меня целовать, как только я попадался ей на глаза. Особенно любили целоваться артистки. Они и между собой целовались каждый раз при встрече. Когда я был совсем маленький, то отбивался от них кулаками, но теперь я уже не мог позволить себе такое неджентльменское обращение с женщинами, а только старался держаться от них подальше.
Смотреть спектакль из зрительного зала, да ещё сидя на стуле, было гораздо лучше, тем более что я был совсем близко от сцены. И мне всё хорошо было видно. Действие между тем перенеслось в дом невесты, Агафьи Тихоновны, куда стали сходиться женихи – один смешнее другого, а самый смешной, по фамилии Яичница, был такой толстый, что застрял в дверях. Стены комнаты ходили ходуном (это же декорация была), а он никак не мог пролезть сквозь дверь. Наконец девка Дуняшка пихнула его сзади ногой с такой силой, что он, как пробка, вылетел на середину сцены. Действие чем дальше, тем становилось смешней. Я смеялся так, что упал со стула. Многие бойцы поднимались со своих мест, чтоб взглянуть, кто это смеётся так, а когда пьеса кончилась, все бросились ко мне, схватили меня на руки. Кто-то крикнул:
– Качать парнишку!
Я полетел кверху, подброшенный десятком рук. Внутри у меня похолодело, как бывает, когда высоко взлетаешь, качаясь на качелях. В это время человек в чёрной кожаной куртке крикнул:
– Отставить качать парнишку! Отпустите его! Вы что, живого ребёнка не видели?
– Да где же его увидишь, товарищ командир? – заговорил тот, который держал меня на руках. – У меня дома Васятка совсем несмышлёныш был, когда меня на царскую службу взяли. Потом три года империалистической, потом год на Гражданской. Васятка теперь небось аккурат такой, как этот мальчонка будет.
– Братишки! – закричал вдруг стоявший рядом боец. – Братишки, покончим с белой гидрой! Добьёмся счастливой жизни! Помрём, так пусть хоть наши детишки счастье увидят.
– Ша! – закричал командир. – Тише! Никому помирать не надо. Отпустите сейчас же мальчонку! Напугали ведь!
Бойцы тянулись ко мне со всех сторон и целовали кто в щёку, кто в лоб, кто просто в плечо. Передавая меня из рук в руки, они наконец поставили меня на сцену. Тут Мимолётное Виденье схватила меня за руку и увела.
– Ты, видно, любишь смотреть спектакли? – спросила она, когда мы очутились в помещении за сценой.
Я сказал, что люблю.
– Так ты приходи к нам в театр. У нас по воскресеньям бывают утренники. Знаешь, где театр Соловцева?
Я сказал, что знаю.
– Вот и приходи перед спектаклем, когда захочешь. Скажешь, что ты ко мне, и тебя пропустят. – Она назвала своё имя и отчество и спросила, заглядывая в глаза: – Не забудешь?
– Нет, – уверенно отвечал я.
Напрасно я был так уверен. В театр к ним я так и не собрался, уже не помню почему, а имя и отчество её скоро забыл, и осталась она в моей памяти просто как Чудное Мгновенье.
На новом месте
Всему на свете бывает конец. Поэтому пришёл конец и Борщаговской улице с её кособокими, щербатыми тротуарами, бездонным колодцем, страшной собакой и Стёпкой-растрёпкой, Бешеным Огурцом. То есть Борщаговская улица со всеми её атрибутами осталась на месте, но мы-то оттуда уехали. Сбылась наконец моя мечта поселиться в большом пятиэтажном каменном доме с балконами, с затейливыми лепными украшениями на стенах, красивыми каменными статуями у подъезда или над подъездом.
Дом этот был на углу Большой Караваевской и красивейшей Марино-Благовещенской улиц, по левую сторону, если идти от Галицкой площади. Здесь было всё, что мне хотелось: и лепные украшения, и статуи, и даже кариатиды, то есть красивые каменные женщины, которые, закинув за голову руки, поддерживали снизу балконы. Таких женщин было по две штуки под каждым балконом. Обе улицы утопали в зелени деревьев, по обеим ходил трамвай, что, по тогдашним моим понятиям, было достоинством, а не недостатком.
Перед домом как со стороны Караваевской, так и со стороны Марино-Благовещенской были палисадники с большими остролистыми клёнами. Я любил, забравшись на клён и примостившись на развилке ветвей, читать какую-нибудь увлекательную книгу. Так, правда, было не очень удобно, но зато интереснее: легче было вообразить себя в лесных чащобах, непроходимых дебрях или тропических джунглях, о которых шла речь в книге.