– Очень длинное, мне некогда его читать.
Она принялась отделять желтки от белков.
– Хороший стих. Можно положить на музыку, – заметила Фрэнсис.
И стала читать стихи вслух.
– Мне нужно сосредоточиться, – сказала Морин.
– Надо думать, это была команда «Кругом, марш!», – ответила Фрэнсис и пошла убираться в утренней комнате.
Морин наконец осталась в покое на кухне, среди старого белого кафеля и пожелтевших высоких стен, кастрюль, мисок и прочей утвари, знакомой и дарящей утешение; такими же знакомыми и утешительными они, наверно, были для ее предшественницы.
В своей беседе-проповеди Мэри Джонстон всегда говорила об одном и том же, и большинство девочек знали, что их ждет. Они даже заранее придумывали рожи, которые собирались корчить друг другу. Мэри Джонстон рассказывала, как Иисус явился ей и говорил с ней, когда она лежала в аппарате искусственного дыхания. Она поясняла: это был не сон, не видение и не бред. Она имела в виду, что Он пришел и она Его узнала, но не нашла в этом ничего странного. Она узнала Его сразу, хоть Он и был одет как доктор, в белый халат. Она тогда подумала, что это разумно – иначе Его не пустили бы в больницу. Так она это восприняла. Лежа в «железном легком», она была одновременно рассудительна и глупа, как бывает с людьми, с которыми такое происходит. (Она имела в виду явление Иисуса, а не полиомиелит.) Иисус сказал: «Мэри, тебе придется встать, а то как же ты выйдешь на поле». И все. Она тогда хорошо играла в софтбол, и Он говорил с ней на понятном ей языке. Потом Он ушел. А она стала цепляться за жизнь, как Он ей велел.
Затем начинались рассуждения про то, что жизнь каждой из них и тело каждой из них – неповторимые и особенные, а потом Мэри Джонстон, конечно, переходила к тому, что у нее называлось «откровенный разговор», про мальчиков и желания. (Тут девочки и начинали корчить рожи – когда Мэри говорила про Иисуса, они стеснялись.) И про алкоголь и курение, и про то, как одно влечет за собой другое. Девочки думали, что она чокнутая – она даже не замечала, что накануне они всю ночь курили. От них разило табаком, а она ни словом не дала понять, что заметила.
Да, она была чокнутая. Но ей позволяли рассказывать про Иисуса в больнице, поскольку считали, что она имеет право в это верить.
Но что, если человек в самом деле что-то видит? Не в смысле – Иисуса, но что-то? С Морин это бывало. Иногда, уже засыпая, но еще не заснув, еще не видя сон, она что-то такое улавливала. Или даже днем – во время того, что она считала нормальной жизнью. Она вдруг обнаруживала, например, что сидит на ступеньках каменной лестницы и ест вишни, наблюдая за человеком, который поднимается по лестнице со свертком в руке. Она никогда не видела этой лестницы и этого человека, но в тот миг они кажутся ей частью другой жизни, которую она ведет, – такой же длинной, сложной и скучной, как первая. И ее это ничуть не удивляло. То, что она знает про обе жизни одновременно, – просто случайное отклонение, торопливо исправленная ошибка. Но это все казалось таким обыденным, думает она потом. Вишни. Сверток.
То, что она видит сейчас, – кусок не ее жизни. Она видит одну из тех толстопалых рук, что совсем недавно вжимались в ее скатерть, а потом поглаживали перья. Эта рука прижата – прижата чужой волей, но не сопротивляется – к открытой горелке электроплиты, где рядом греется заварной крем на водяной бане. Прижата лишь на миг, достаточно, чтобы обуглить плоть на раскаленной докрасна спирали – наказать, но не искалечить. Все это происходит в тишине и по взаимному соглашению – краткий, варварский, но необходимый акт. По-видимому. Наказанная рука темна, как перчатка или тень руки, пальцы растопырены. Одежда все та же. Светлая кремовая ткань, тусклая синева.
Морин слышит шаги мужа в прихожей, выключает горелку, кладет ложку и идет к нему. Он привел себя в порядок. Готов на выход. Морин знает, не спрашивая, куда он идет. В полицейский участок, узнавать, что было сделано и что делается сейчас.
– Давай я тебя отвезу на машине, – говорит она. – На улице жарко.
Он мотает головой и бормочет.
– Или давай я пойду с тобой.
Нет. Он идет по серьезному делу, и не пристало, чтобы его возила или сопровождала жена.
Она открывает ему парадную дверь, и он благодарит – по-старинному чопорно и чуть покаянно. Проходя мимо жены, он наклоняется и чмокает губами в воздухе рядом с ее щекой.
Их утренние гости скрылись – на стене уже никого нет.
Хезер Белл так и не нашли. Ни тела, ни следа. Ее унесло ветром, как пепел. Ее фотография, выставленная в общественных местах, выцветет. Она улыбается плотно сжатым ртом, прикусив уголок губ – словно для того, чтобы сдержать непочтительный смех, – и эту улыбку все сочтут предвестием ее исчезновения, а не желанием подразнить школьного фотографа. В этом всегда будет крохотный намек на то, что она исчезла по своей воле.
Мистер Сиддикап никак не поможет следствию. Его растерянность будет чередоваться с истерикой. При обыске у него в доме ничего не найдут, кроме старого нижнего белья покойной жены, а, перекопав сад, обнаружат лишь старые кости, спрятанные собаками. Многие горожане будут и дальше верить, что мистер Сиддикап имел какое-то отношение к этой истории – что-то сделал или что-то видел. «Он тут каким-то боком замешан». Когда его определят в провинциальную лечебницу для душевнобольных, переименованную к тому времени в Центр психического здоровья, граждане станут писать письма в местную газету о превентивном взятии под стражу и о том, что нет смысла запирать конюшню, когда лошадь уже украли.
Еще в газету будет писать Мэри Джонстон, объясняя свое поведение: почему она, считая, что поступает разумно и добросовестно, вела себя именно так в то роковое воскресенье. Наконец главный редактор будет вынужден разъяснить ей, что судьба Хезер Белл уже никому не интересна и ее исчезновение – отнюдь не то, чем хочет славиться городок. И что, даже если походы прекратятся вообще, это будет не конец света, и что нельзя без конца пережевывать одну и ту же старую историю.
Морин – еще молодая женщина, хотя сама она так не думает, и впереди у нее целая жизнь. Сначала смерть, уже совсем скоро, а потом новое замужество, новые места, новые дома. На разных кухнях – в сотнях, тысячах миль отсюда – она будет разглядывать мягкую пленку на выпуклой стороне деревянной ложки, и в памяти что-то зашевелится, но все же память не откроет ей полностью этот миг, когда она, кажется, видит секрет, лежащий на поверхности, что-то такое, что совсем не удивляет, – но лишь до момента, когда пытаешься о нем рассказать.
Отель Джека Ранда
На взлетной полосе в Гонолулу самолет теряет скорость, теряет кураж, трясется, виляет в сторону, на траву, и, подскочив, останавливается. Кажется, что лишь в нескольких ярдах от океана. Пассажиры смеются. Сначала притихают, потом смеются. Гейл тоже смеется. Потом все начинают представляться друг другу. Соседями Гейл оказываются Ларри и Филлис из Спокана.
Ларри и Филлис, как и многие другие пары, сидящие в самолете, направляются на турнир по гольфу для левшей. Левша-спортсмен из них двоих – Ларри; Филлис, его жена, летит поболеть за мужа и вообще повеселиться.
Они сидят в самолете – Гейл и левши-гольфисты. Им подают обед в коробочках для пикника. Спиртного нет. В самолете ужасно жарко. Из кабины пилота доносятся шутливые и сбивающие с толку объявления. «Мы приносим извинения за доставленные неудобства. Ничего серьезного, но, кажется, нам придется еще тут поторчать». У Филлис начинает жутко болеть голова, и Ларри пытается ее лечить, надавливая пальцами в особых точках запястья и ладони.
– Не помогает, – говорит Филлис. – Я бы могла сейчас сидеть в Новом Орлеане с Сюзи.
– Бедный ягненочек, – жалеет ее Ларри.
Филлис выдергивает руку, и Гейл замечает яростный блеск бриллиантов на кольцах. Удел жен – кольца с бриллиантами и головная боль, думает Гейл. Даже в наше время. Удел тех, кто достиг и добился. У них пухлые мужья-левши – игроки в гольф и вечные подкаблучники.
В конце концов пассажиров, летящих не на Фиджи, а дальше, в Сидней, снимают с самолета. Представитель авиакомпании ведет их в здание терминала и там бросает, и они скитаются по аэропорту, получая обратно свой багаж, проходя таможенный досмотр, ища авиалинию, которая вроде бы обещала принять их билеты. По пути на них нападает приветственная комиссия, посланная каким-то из островных отелей, – комиссия горланит гавайские песни и пытается навесить неудачливым пассажирам на шеи гирлянды из цветов. Наконец пассажиры оказываются в другом самолете. Они едят, пьют, спят, стоят в очередях к туалетам, проходы заполняются мусором, а стюардессы прячутся в своих закутках и болтают про детей и хахалей. Потом приходит режущее глаз солнечное утро, далеко внизу появляются желтые пески австралийских берегов, наступает совершенно ни с чем не сообразное время суток. Даже у самых лощеных и разодетых пассажиров осунувшийся вид, они едва шевелятся и едва соображают, словно их долго везли в трюме корабля. Но не успевают они выйти из самолета, как над ними учиняют очередное насилие. В самолет врываются волосатые мужчины в шортах и опрыскивают все подряд ядом от насекомых.
«Может, именно так бывает, когда попадаешь в рай». Гейл произносит эти слова про себя, мысленно обращаясь к Уиллу. «Сначала тебя заваливают цветами, которые тебе совершенно не нужны, потом все страдают головной болью и запором, а потом тебя поливают дезинфекцией, чтобы не занести на небо земных микробов».
Это ее давняя привычка – сочинять остроумные, беспечные реплики, предназначенные Уиллу.
После ухода Уилла ее ателье как будто заполонили женщины. Не обязательно клиентки. Она ничего не имела против. Все было как в давние времена, еще до Уилла. Женщины сидели в старых креслах рядом с гладильной доской и раскроечным столом Гейл, за выцветшими занавесками из батика, и пили кофе. Гейл начала молоть кофе сама, из зерен, как раньше. Портновский манекен скоро оказался увешан бусами и расписан неприличными граффити. Женщины рассказывали истории о мужчинах – особенно о тех, которые их бросили. Ложь, обиды, скандалы. Измены столь чудовищные и в то же время столь банальные, что не удержаться от смеха. Мужья произносили напыщенные нелепые речи («Мне очень жаль, но я больше не считаю себя обязанным оставаться в этом браке»). Мужья предлагали женам выкупить у них машины и мебель, за которые сами жены когда-то и заплатили. Мужья раздувались от гордости за то, что им удалось оплодотворить какую-нибудь свеженькую самочку моложе их собственных детей. Они были одновременно хищниками и младенцами. Что же оставалось делать, как не махнуть на них рукой? Ну честно? Чтобы сохранить остатки гордости и хоть как-то себя защитить.