И тогда я понял, как мучительно мне не хватает тебя. Сначала я это понял и ощутил, а потом тебя встретил.
Не знаю, что такое любовь с первого взгляда, то, что я испытал не было любовью, нет, я не могу это так назвать — это было, скорее, изумление. Не проходящее и радостное изумление от каждого твоего слова, движения, поступка, от облика твоего и манеры держаться, от каждой принадлежащей тебе вещи, ибо все это без единого исключения и безупречно принадлежало той, кого мне так не хватало и кого я не рассчитывал никогда встретить. Это было изумление от того, что ты действительно, самым несомненным образом существуешь. В это трудно было поверить. Ты говорила слово, делала замечание, секунду назад я не мог предположить, что ты это скажешь, и тут же сразу понимал, что именно так должна была говорить та, кого ждал. Каждое неожиданное слово твое и каждый неожиданный жест я узнавал, едва только слышал и видел. Ошеломительное, ни с чем не сравнимое чувство: заново я открывал изначально знакомое! И больше, больше того! И радостное изумление от сознания, что жизнь богаче, полнее, ощутимее любых грез и сновидений. Ни в каких мечтаниях не снился мне твой голос, пленительный и волнующий. Иногда я вслушивался в мелодию голоса, пропуская смысл сказанного, постигая сказанное не разумом, но чувством. Полный неизъяснимой прелести голос твой звучит во мне и сейчас, как мучительно ускользающая мелодия. Голос уходит, все труднее восстановить его в памяти, но невозможно забыть (и это навсегда со мной), какое сладостное потрясение вызывал он во мне, нежность и опустошение — переплетение чувств, в которых нельзя было разобраться, — оставалось одно, замереть. Знала ли ты когда-нибудь, каким гипнотическим воздействием обладает произнесенное тобой слово?
Есть огромное наслаждение в том, чтобы говорить с тобой о тебе. Сама возможность выразить и произнести вслух глубоко запрятанное. Похоже на разгул, в котором даешь себе волю, чувствуешь, что вразнос, а все равно — вволю! Но то, что я испытываю сейчас, гораздо сильнее. Просто сказать «люблю». Позволить себе и сказать! Просто сказать «ты». Сказать «голос». Сказать «нежность». Все это наслаждение. Глубочайшее и неизведанное прежде наслаждение, которое делает меня лучше и чище, возвышает душу.
Я знаю, что ты не посмеешься надо мной, даже если останешься холодна, я знаю, что чувство мое тебя тронет, даже если сам я останусь тебе безразличен, но пусть бы я ждал насмешки — все равно. Все бесполезно — я люблю, и с этим ничего уже не поделаешь. Поздно, я падаю, кружится голова — от страха, от счастья, от нежности. Я ничего не понимаю и поздно понимать. Я люблю тебя».
Все в этом письме было неожиданно Люде и все знакомо — она испытывала то самое чувство, о котором толковал Трескин: ошеломляющее открытие давно знакомого. Каждое слово она узнавала, узнавала по какому-то внутреннему ощущению соучастия с мыслью и состоянием Трескина. «Ничего не понимаю», — писал Трескин, с пронзительной остротой передавая свои ощущения, и то же самое — не больше! — понимала Люда: соучаствуя в каждом слове, не понимала она целого. Она не знала, испытывает радость или испуг, не знала и не пробовала разобраться, письмо оглушило ее, вызывая лихорадочное, как озноб, волнение.
Люде Арабей было двадцать три года, она как будто нравилась, нравилась многим. Она знала про себя, что привлекательна с виду и человек хороший — так говорили за глаза, а иногда и прямо в глаза. Она знала, что часто, по поводу или без повода люди, мужчины и женщины, выказывали ей расположение — все это она знала… И была одна.
И уже не могла избавиться от мысли и ощущения, что несмотря на все ее достоинства, настоящие или мнимые, что-то по большому счету с ней не в порядке.
Не трудно было представить дело так, что Люда слишком разборчива, что она проводит время в мечтательном ожидании, когда свалится на нее неведомо откуда большая, яркая, все искупающая любовь. Однако по подлинному Людиному ощущению такое предположение было несправедливо. Вот же она свалилась, та самая неведомо откуда любовь, и что? Люда не находила в себе искреннего влечения, из которого можно было бы выстроить ответное чувство. Мнилось ей, что готова уже ответить на любовь Трескина, — но только разумом. И это пугало ее. Пугало все больше по мере того, как, оправившись от первого потрясения, она начинала что-то в себе понимать.
Да, главное чувство ее было теперь испуг. Люда догадывалась, что если и на эту любовь, на такую любовь не сможет она ответить, то будет конченый уже человек. Она чувствовала себя виновной в том, что такую любовь вызвала, ничего не имея взамен. Наконец начала она понимать, что на эту любовь должна ответить, это ее обязанность. Проделать весь положенный путь и лечь в постель. Уже могла она представить себя в постели с Трескиным, в его объятиях, но все равно не могла представить совместную с ним жизнь.
Беда ее была не разборчивость, а проницательность. Чрезмерно ясное и отчетливое нравственное зрение безмерно усложняет все на свете.
25
— Почему ты не дал мне времени? — шептала она, глядя на себя в зеркало.
Упрек? Мольба? Или уже обещание?
Нечто такое, по крайней мере, в чем нельзя было никому признаться. Раздался звонок, — в глазах сияние, щечки горят румянцем — Майка влетела в прихожую, словно тугой, готовый лопнуть мячик.
— Ну, старуха, я тебя поздравляю! — выпалила она и с шумом захлопнула за собой дверь.
Невероятно, но Майка имела в виду именно это, тайное, — любовь.
— Ну, старуха, дождалась, про тебя написали. «Марта» — это шаг в будущее!», — с поспешностью принялась разворачивать полотнище газеты. — Ангел твой Трескин, — тараторила она, не переставая, — так и пишут: ангел. Прямо так пишут. Крылышки пока небольшие, но растут, скоро он осенит ими весь наш транспорт и туризм. Ты позволишь войти?
Люда только и успела посторониться.
— А Трескин про тебя говорит! — Майка бухнула ладонью по развернутому листу и суетливо шагнула вперед, заглядывая в комнату и на кухню.
— Про меня? Написано про меня? — лепетала Люда, следуя за Майкой во всех ее метаниях.
— Садись, старуха, чтобы не упасть! Я зачитаю. — Рыская там и сям, Майка, по-видимому, искала стул, чтобы усадить подругу. Стул почему-то не нашла, хотя задача эта была вполне посильная, нашла диван и сама на него плюхнулась, зашуршала газетой. — Так… вот… «И последний вопрос, — торжественно глянула на подругу, — несомненно, он заинтересует наших читательниц. Вам тридцать и вы не женаты. Это что, принцип?» — Майка зыркнула на подругу. — Тут сначала статья, а потом как бы вопросы. Трескин отвечает: «Раньше казалось успеется, а теперь жениться, вроде, и впору, да сложно». — «Вам? Сложно?» — голосом показала почтительное удивление журналиста Майка. Недоумение журналиста она разделяла. — «Широкие возможности часто не облегчают выбор, а затрудняют, легко обмануться. А когда занят двадцать четыре часа в сутки, начинаешь терять надежду даже на случай. И все-таки я верю, что найдется девушка, которая полюбит во мне не преуспевающего бизнесмена, а просто Юрия Трескина, такого, каков я есть. Этой девушке я отдам сердце свое, руку и состояние. И похоже, мне повезло, стыдно сказать, опять повезло — я везучий. Боюсь говорить, но, кажется, такого человека я уже встретил, это милая, скромная и очень порядочная девушка». А?! Каково?! — оторвалась от газеты Майка. — Как он тебя тремя словами! «Так, может быть, назовете имя?» (Это уже журналист.) «Нет, не могу». — «Ну что же, это правильно, пока имя не названо, ни у кого еще не потерян шанс». Эдуард Трофимович, подпись. — Майка опустила газету. — Вот этого только не понимаю: игривый конец насчет шанса. Писал, писал и нагадил. Он что, проходной двор, этот твой Трескин? Но это журналист подгадил, а Трескин ведь про тебя говорил, правда?
— Про меня, — подтвердила Люда.
— Почем ты знаешь? — с замечательной непоследовательностью возразила Майка.
— «Ты мне нужна. Люблю». Сегодня получила.
Несмотря на то, что Майка, собственно говоря, и прибыла, чтобы поздравить Люду с любовью Трескина, она смотрела на подругу с недоверием.
— Дай почитать.
— Лучше не надо… Нет, не могу, не надо, — окончательно определилась Люда.
Майка поскучнела, обиделась, но не надолго, быстро справившись с дурным чувством, она сказала великодушно:
— Ты не подумай, я очень за тебя рада. Я всегда верила, что придет время и кто-нибудь по-настоящему тебя оценит. Хотя иной раз такая злость на мужиков возьмет — что они б там понимали! Во! — постучала по деревянной боковине дивана. — У тебя фигурка и все… Чего они ходят вокруг да около? Но я всегда знала, что ты как отхватишь, так отхватишь. Так и знала, что какой-нибудь Трескин наконец в тебя втрескается, — хохотнула. — Ты, главное, не пугай человека. Не пугай его сразу, вот и все.
— Не пугать?
— Конечно! Ты сразу пугаешь. Ребята у нас на курсе тебя боялись.
— Меня? — поразилась Люда.
— …А меня никто не воспринимал всерьез. Все казалось так… пустячок. Пустячок-пустячок — вот коготок и увяз!
— Значит в этом вся штука? — спросила Люда, легко усмехнувшись.
— Сначала легко, а потом трудно. Ему все труднее становится, а тебе легче. Вы как бы меняетесь местами, незаметно меняетесь местами. Все надо перевернуть.
Улыбка угасла на лице Люды:
— Боюсь, Трескин меня уже перевернул. Не знаю, что делать.
— Дура ты! — воскликнула Майка с тем дружеским ожесточением, которое оправдывает любые оскорбления. — Дура ты и есть дура! Что делать? Да ничего! Он сам все что нужно сделает — только не мешай. Можешь ты не мешать человеку, который движется в правильном направлении?
С письмом Люда не расставалась. Назавтра она взяла его на работу и в своем уединении, отгороженная от всех баррикадами мебели, закрепила письмо по верху кульмана. Она занялась эскизом — это было похожее на летающую тарелку строение, которому, как Люда предполагала, не суждено было, однако, взлететь — и время от времени сверялась со строчками письма. Фразы она разлагала на слова, а слова на буквы, и в этих, последних, прослеживая росчерки и завитки, пыталась разглядеть лежащие за полетом руки побуждения, а следовательно, и истинное значение слов, из которых складывался смысл фразы. На обрез первого листка она посадила птицу с маленькими бесполезными крылышками. У птицы прорисовались острые когти, вонзившиеся в строку, как в жердочку, и голова Трескина, несоразмерно с туловищем большая. Голова и крылышки выходили за лист письма, их пришлось разместить на подстилающем ватмане. Другого Трескина, в парящем полете, она изобразила с правой стороны кульмана на том же ватмане. После обеда бесшумно опустились на кульман еще пара Трескиных. Один из них пал навзничь — глаза закрыты, костяные ноги кверху. Возможно, обморок третьего по счету Трескина был вызван серьезным нравственным потрясением, нельзя исключить, что это была любовь. Четвертый из Трескиных оказался в неестественном для людей, но для себя, очевидно, привычном положении — зацепившись за верхний край ватмана, он висел вверх тормашками, как летучая мышь, и, судя по всему, не испытывал неудобств — в лице его читалось блаженство. Несмотря на обманчивое обличье — перья и когти — все Трескины чрезвычайно походили друг на друга и на оригинал. Что нельзя было объяснить ничем иным, кроме как мастерством рисовальщицы. Если же при внешней схожести стайка Трескиных держалась не слишком дружно, если каждый из Трескиных, казалось, таил в чертах лица высокомерный, непонятно к кому обращенный вопрос: что это еще за птица? то этот недостаток касался уже не манеры изображения, а неотъемлемых свойств самого предмета.