I
Осенью 1830 года Пушкин из Болдина пишет Плетневу письма, по поводу которых в пушкинистике сложилось вполне определенное мнение: поэт предельно трагически переживал семейные дела. Принято считать даже, что именно с этого года начинается его гибель. Между тем на эту удочку мистификатора попались не только Ахматова и Цветаева и многочисленные исследователи этой переписки, но и прежде всего — те, для кого и предназначался этот трагический тон: проверяльщики пушкинской почты. Причину же и мотив пушкинской мистификации поэт объяснил сам несколько позже.
В 1835 году Пушкин однажды затащил к себе Брюллова и стал показывать ему детей, одного за другим вытаскивая их из постелей. Художник, с грустью наблюдая за этим нервозным «показным» поведением поэта, спросил его: «На кой черт ты женился?», и Пушкин ответил: «Я хотел ехать за границу, а меня не пустили; я попал в такое положение, что не знал, что делать, — и женился…»
Пушкин надеялся, что его выпустят хотя бы в свадебное путешествие (вековой обычай), и «запустил процесс» сватовства задолго до вышеупомянутого категоричного отказа в поездке за рубеж; к 1830 году целесообразность женитьбы стала уже выглядеть сомнительной. По свидетельствам современников, Пушкин уже готов был пойти на попятный, когда было получено согласие и Натальи Николаевны, и ее матери; путь к отступлению был отрезан.
Запомним этот посыл и вернемся к той самой предсвадебной переписке, исследованием которой и занялся Лацис, не поверив, что в поэте осенью 1830 года уживались одновременно невероятный творческий подъем (Болдинская осень!) и невероятный трагизм мироощущения. («До того доходит, что хоть в петлю», — писал он Плетневу.) Странности этой переписки начинаются с письма по прибытию в деревню:
«9 сентября 1830 г. Из Болдина в Петербург.
…Теперь мрачные мысли мои порассеялись… Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хошь. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого…
Ах, мой милый! Что за прелесть здешняя деревня!.. Прости ж, моя милая.
9 сентября 1830. Болдино.
Что моя трагедия?.. Цена трагедии, 10 или 12?»
В этом письме удивляют две вещи: во-первых, странный смысл выделенных нами строк с невесть откуда взявшимся опытом женатой жизни, противоречащий тогдашнему отношению Пушкина к невесте (особенно фразы «А невеста пуще цензора…»); во-вторых — концовка письма «Прости ж, моя милая.», которая выглядит как описка (мол, думал, что письмо жене пишет) и которая не предполагает продолжения письма — а, тем не менее, оно есть.
Если бы это и в самом деле была описка, Пушкин, прежде чем дописать письмо, обязательно перечитал бы его последние строки — мы проделываем такие вещи автоматически, — увидел бы ее и исправил. Пушкин исправлять не стал — следовательно, эта «описка» сознательная; это подтверждается и тем, что эта концовка письма и в грамматически правильном варианте выглядит неожиданной, а приписка — явно необязательная. Следовательно, Лацис прав, и эта фраза — шифровальный ключ для Плетнева: кое-где читай то, что женского рода, как мужской.
Следующее письмо Плетневу — от 29 сентября — является ответом на письмо Плетнева, которое Пушкин уничтожил (или, как полагает Лацис, его мог уничтожить Жуковский после смерти поэта). Из этого письма Пушкина видно, что Плетнев показывал первое письмо из Болдина Жуковскому и Дельвигу, а странностей во втором письме не меньше:
«Болдино, 29 сент.
Сейчас получил письмо твое и сейчас же отвечаю. Как же не стыдно было тебе понять хандру мою, как ты ее понял? Хорош и Дельвиг, хорош и Жуковский. Вероятно, я выразился дурно; но это вас не оправдывает. Вот в чем было дело: теща моя (выделено Пушкиным. — В. К.) отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели. Неужто я хотел иль думал отказаться? Но я видел уж отказ и утешался чем ни попало… Посмотри, Алеко Плетнев, как гуляет вольная луна (выделено Пушкиным — В. К.) etc. Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я — а тут он будет мы. Шутка! Оттого-то я тещу и торопил; а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала о приданом, черт его побери. Теперь понимаешь ли ты меня? Понимаешь, ну, слава богу!..»
Плетнев Пушкина не понял и со второго письма, Жуковский и Дельвиг — поняли. В этих, шифрованных местах под «женой» («молодая жена», «мать невесты») подразумевался царь, а, в зависимости от контекста, под «невестой» или «тещей» — Бенкендорф; под «свадьбой» в таких местах Пушкин подразумевал разрешение выехать за границу.
II
Вернемся к нашему посылу — ответу Пушкина (достоверность передачи которого Лацис особо подчеркнул) на вопрос Брюллова: «На кой черт ты женился?» Перед отъездом в Болдино Пушкин написал Бенкендорфу письмо с просьбой о разрешении выехать за границу в свадебное путешествие. Он очень надеялся, что изменившееся семейное положение даст ему возможность осуществить давнюю мечту и прервет существование «невыездного» (Доселе он я — а тут он будет мы.). Это нетерпеливое ожидание ответа Бенкендорфа (последняя надежда!) и стало причиной шифровки некоторых мест в его письмах из Болдина. Шифровка предназначалась для Дельвига и Жуковского, которым Плетнев показывал письма; сам же Плетнев шифровку поначалу не понял; он был не только неумен, но и трусоват, и то, и другое быстро подтвердилось.
Пропустим подробности доказательства Лациса и выпишем его конечный результат — кое-что из того, о чем не мог открыто сказать своим друзьям Пушкин:
«<Царь> не то, что <Бенкендорф>. Куда! <Царь> свой брат. При <нем> пиши сколько хошь. А <Бенкендорф> пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает…»
«<Бенкендорф начал> меня дурно принимать и заводить со мной глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели».
«<Бенкендорф и перестал> мне писать, и где <он> и что <он>, до сих пор не ведаю. Каково? То есть, душа моя, Плетнев, хоть я и не из иных прочих, так сказать — но до того доходит, что хоть в петлю».
«…<он>, как баба, у которой долог лишь волос, меня <не понимал>…»
С Лацисом невозможно не согласиться: в последней приведенной фразе и может быть только «он», а не «она». К тому же даже упомянутое в этом контексте «приданое» тоже хорошо укладывается в пушкинские двусмысленности: поэт через Бенкендорфа пытался продать «медную бабушку» — бронзовую статую Екатерины II, принадлежавшую деду невесты.
В связи со сказанным интересно отметить два момента. Первый (обещанный): Пушкин уже проделывал такой фокус в переписке с А. Н. Вульфом в 1826 году. Там тоже речь шла о выезде за границу и тоже был шифровальный ключ, только слово было другое — «коляска». («А об коляске сделайте милость, напишите мне два слова, что она, где она? Etc.») Вульф рассказал эту историю П. В. Анненкову, а тот записал:
«Они положили учредить между собой символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда».
Перед отъездом в Болдино Пушкин не успел договориться с друзьями о шифре, но, полагая, что Жуковский и Дельвиг помнят историю с «коляской», которую он им наверняка рассказывал, надеялся, что они увидят ключ. Так оно и вышло; только Плетнев, сообразив — вероятно, последним, — о чем идет речь в этих странных письмах Пушкина, испугался и переписку прекратил.
И, наконец, интересен механизм пушкинской шифровки, вскрытый Лацисом. В свой почтовый день, в среду, Пушкин сначала писал письмо Плетневу (или делал это накануне), затем, с учетом написанного, писал Наталье Николаевне, вставляя внешне похожие фразы — замазывая глаза цензуре бесхитростностью «нагороженного» в письмах к Плетневу и к невесте. Такой вот «бесхитростный» Пушкин…
4. «Не напрасно, не случайно…»
I
Примером того, как сложно сегодня, через 180 лет, добираться до истинной подоплеки пушкинских розыгрышей, служит история «поэтической переписки Пушкина с митрополитом Филаретом». Ее исследованию петербургский историк литературы А. Ю. Панфилов посвятил целую книгу — «Неизвестное стихотворение Пушкина» (http://www.stihi. ru/2009/03/20/6667). Даже вкратце излагать ее содержание и ход мысли исследователя непросто, поскольку эта пушкинская мистификация своими корнями уходит в религиозно-философскую проблематику поэзии Григория Богослова, изучавшуюся узкими специалистами и совершенно незнакомую широкому кругу читателей. Между тем важность этой затеянной поэтом игры — и для понимания пушкинского мировоззрения в 1829–1830 гг., и, как это нередко бывает у Пушкина, для оценки состояния современного нам общества — становится очевидной по мере движения вслед за ходом мысли исследователя.
Речь идет о стихотворении 1828 года «Дар напрасный, дар случайный…», написанном в день рождения поэта и опубликованном в 1830 году, «ответе митрополита Филарета» на это стихотворение («Не напрасно, не случайно…»), ходившем по рукам и опубликованном уже после смерти Пушкина, в 1840 году, и заключительном пушкинском стихотворении этого «триптиха» «СТАНСЫ» («В часы забав иль праздной скуки…») — «ответе на стихотворение митрополита», опубликованном в «Литературной Газете» через месяц после публикации «Дара…».
Приводим все три стихотворения, причем третье — «в том окончательном виде, который оно приобрело при публикации во время Пушкинских торжеств 1880 года в газете „Московские ведомости“ (1880, № 155, 6 июля, Особое прибавление)» (здесь и далее цитирую работу Панфилова по тексту, стоящему в Интернете по вышеуказанному адресу):
26 мая 1828
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана;
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум!
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум!
СТАНСЫ
19 января 1830, СПб.
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Первое стихотворение, «об отсутствии смысла жизни» («скептические куплеты» назовет его Пушкин), комментария не требует: кто из нас хоть однажды не переживал подобного?
Однако, исходя из уже сказанного в предыдущих главах, нам следовало бы сразу же задаться вопросом: от чьего лица произносится это стихотворение? Кто его «лирический герой»? Или, в уже использовавшейся нами терминологии: кто «повествователь»? Пушкин? Или некий поэт (раз уж он говорит стихами)? Общепринято, что стихи произносятся от лица Пушкина, — но так ли это?
Второе стихотворение, «о смысле жизни», написанное, как принято считать, Филаретом, написано им как бы от лица этого самого поэта — или Пушкина, — который, осознав обманность своих страстей и сомнений и всю отчаянность своего положения, находит выход в возвращении к Богу (отсюда и заглавное «Т» в «Тобою») и обращается к Нему за поддержкой.
Третье стихотворение — «ответ поэта Филарету», где «поэт» признается, что проповеди митрополита всегда были ему духовной опорой и что именно как такую опору он, «поэт» — или Пушкин, — воспринимает и этот его «разъясняющий» и поучительный «ответ».
II
В общепринятой трактовке этот «триптих» понимается как диалог Пушкина с митрополитом — то есть первое и третье стихотворения рассматриваются как «написанные Пушкиным» и выражающие именно его мысли и переживания. В такой трактовке этот «триптих» понимался и первым его исследователем Н. В. Измайловым, и чуть ли не дословно повторившим его соображения Б. Л. Модзалевским в комментарии к пушкинской записке к Е. М. Хитрово от начала января 1830 года; вот приведенный им ее перевод (с фр.):
«Вы должны счесть меня за не очень благодарного, [даже] за большого негодяя, но заклинаю Вас, не судите по видимости. Мне невозможно сегодня предоставить себя в ваше распоряжение, хотя, не говоря уже о счастии быть у вас, одного любопытства было бы достаточно, чтобы привлечь меня к вам. Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! Да ведь это в самом деле находка! А. П.»
Стало быть, с общепринятой точки зрения история этого поэтического «диалога» выстраивается следующим образом. Пушкин публикует стихотворение «Дар напрасный…» в альманахе Дельвига «Северные цветы», вышедшем в свет в конце декабря 1829 года, Филарет днями знакомится с ним, вероятнее всего, увидев стихотворение в альманахе у Хитрово, его и Пушкина приятельницы, и тут же откликается на него стихотворением «Не напрасно…» ; Пушкин, как это следует из его записки к Хитрово от начала января, хотя и не смог приехать к ней сразу по получении от нее письма с сообщением об «ответе Филарета», все же вскоре посещает ее и, ознакомившись с «ответом», немедленно же пишет ответ — «СТАНСЫ» («В часы забав иль праздной скуки…»), уже 19 января опубликованный «Литературной Газетой» (обращает на себя внимание скорость, с какой все происходит). На этом трактовка истории и самих стихов и заканчивается; впоследствии так она и воспринималась другими пушкинистами (напр., М. Г. Альтшуллером, В. С. Непомнящим).
Между тем существует еще один вариант последней строфы «триптиха»:
Твоим огнем душа согрета
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Филарета
В священном ужасе поэт.
Похоже, этот вариант строфы был первоначальным, и становится понятным, откуда взялась арфа — из спонтанно возникшей аллитерации «арфа Филарета» ; тем не менее Пушкин в окончательном варианте поставил в первой строке слово посильнее — «палима», а «Филарета» заменил на «серафима», что почти в той же степени аллитеративно и тоже гораздо ближе к пресловутому «священному ужасу». Именно эта строка со «священным ужасом» и привлекает наше внимание.
В обоих вариантах концовки в этой строке имеет место двусмысленность: ее можно прочесть как сказанную о неком поэте, от лица которого и написаны эти стихи, и таким образом определяющую фигуру «повествователя», не совпадающего с Пушкиным, — и как обращенную к самому себе — к автору, то есть к Пушкину. При трактовке первого и третьего стихотворений как написанных от лица Пушкина заключительная строка звучит явно иронически (особенно прозрачной становилась ирония в первом варианте с «арфой Филарета»). В этом случае имеет место явное нарушение чувства меры, абсолютно несвойственное Пушкину. Следовательно, поэт — не Пушкин. Но это означает, что Пушкин и в стихах использовал прием передачи роли «повествователя», и тогда этот случай не может быть единственным. Где же другие?
Отвлечемся на минуту от рассматриваемого триптиха и приведем слова Баркова из его интервью «Новым известиям» в 2002 году (А. Барков, В. Козаровецкий, «Кто написал „ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА“»; М., ИД КАЗАРОВ, 2012):
«Из мелких… произведений, сатирически изображающих гражданское кредо Катенина, следует назвать стихотворения, которые всегда были камнем преткновения не только для пушкинистики, но и для охранителей культивируемого имиджа „нашего национального гения“: „ЧЕРНЬ“ („ПОЭТ И ТОЛПА“), „ПОЭТУ“ („Поэт! Не дорожи любовию народной…“) с исходящим от первого лица откровенным выражением презрения к „толпе“, „черни“ („Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал“, „И толковала чернь тупая“, „Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий, Ты червь земли, не сын небес“, „Подите прочь — какое дело Поэту мирному до вас!“). Эти стихотворения неизменно трактуются пушкинистикой как выражающие настроения самого Пушкина, в то время как каждое из них — едкая пушкинская пародия на катенинское „Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных…“».
Таким образом, первое и третье стихотворения триптиха следует рассматривать как стихи, написанные от лица некого «обобщенного» поэта, мысли и переживания которого могут частично совпадать с пушкинскими, но не обязательно целиком принадлежать ему.
III
Между тем, как показал Панфилов, осмысление этой пушкинской мистификации с озвучивания стихов и пушкинской записки к Хитрово по поводу «ответа Филарета» только начинается. Ключом к пониманию ее истинного смысла для исследователя послужило письмо П. А. Вяземского А. И. Тургеневу в Париж от 25 апреля 1830 года:
«В „Газете“ ты удивишься стихам Пушкина к Филарету: он был задран стихами его преосвященства, который пародировал или, лучше сказать палинодировал, стихи Пушкина о жизни, которые он нашел у общей их приятельницы, Элизы Хитрово».
«В этом сообщении многое кажется странным, — пишет Панфилов. — Но мы сейчас хотим обратить внимание прежде всего на оговорку, которую до сих пор почему-то не замечали исследователи. Стихи Филарета, по утверждению Вяземского, не столько пародируют, сколько палинодируют стихотворение Пушкина. Между двумя этими словами существует диаметральная разница. „Пародируют“ — чужие произведения. Палинодия же, „палинодировать“ — …означает… отказываться, отрекаться от своих собственных слов, сказанных раньше…
Свидетельство Вяземского, как мы понимаем, бросает совершенно новый свет на „поэтическую переписку“ Пушкина и митр. Филарета. Вяземский в почти незавуалированной форме сообщает их с Пушкиным общему знакомому, что оба стихотворения — „Дар…“ и его „палинодия“ — написаны одним и тем же лицом; и что, следовательно, так называемый „ответ Филарета“ в действительности тоже принадлежит Пушкину. Вот почему Пушкин не спешил в дом Хитрово, горевшей желанием ознакомить его с им же написанным стихотворением!..»
Далее исследователь приводит справку из «Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона», которую имеет смысл привести и нам:
«Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекается от сказанного им в другом стихотворении. Известностью пользовалась палинодия Стесихора, написавшего сначала оскорбительное по адресу Елены стихотворение, за что, по преданию, он был поражен слепотой; отказавшись в своей палинодии от своих слов, он снова получил зрение. В дальнейшем смысле под палинодией понимается всякое отречение».
«Нет сомнений, — пишет далее Панфилов, — что воспитанник Лицея Пушкин знал Стесихора. Изложенный сюжет слепоты и обретения зрения пронизывает его стихотворную „трилогию“. Мотив слепоты, естественно, не звучит открыто в первой ее части — стихотворении „Дар…“, потому что герой его еще не знает о своем „ослеплении“. Этот мотив начинает выходить на поверхность в инсценированном Пушкиным „обращении Филарета“:
Вспомнись мне, забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум…
И, наконец, мотив явственно звучит в последнем стихотворении „трилогии“. Сначала — очищение духовных очей, пораженных слепотой:
Я лил потоки слез нежданных…
И в завершение развития мотива — обретение способности видеть, как в легенде о Стесихоре:
Твоим огнем душа палима,
Забыла мрак земных сует…»
Таким образом, «палинодирование», о котором говорит Вяземский, не было его личной оценкой истории появления этой поэтической «переписки», но собственным замыслом ее автора — Пушкина… Появление «ответа митрополита Филарета» предполагалось уже в момент создания первого стихотворения пушкинской «трилогии — „Дара…“ Первое стихотворение уже изначально было „репликой“ предполагаемого диалога».
«Следуя учительной традиции церковной поэзии», Пушкин в своем стихотворении «Дар…» изображал человека в состоянии упадка духа и «призывал проявить сочувствие к нему тех, кто считает себя находящимся в состоянии духовного благополучия…» Об этом свидетельствуют как названия стихотворений Григория Богослова, которые цитирует в своей работе Панфилов («О малоценности внешнего человека», «Плач о страданиях души своей», «Разговор с миром», «На плоть», «Жизнь человеческая», «Плач Григория о себе самом», «О суетности и неверности жизни»), так и цитируемые из них строки: «Глубина сердца моего опустела; не стало в ней ни мудрого слова, ни мудрой мысли»; «…Теперь в душе моей, которая прежде любила беседовать со всеми добродетельными, погибли все украшения, остались же — внутреннее желание и безнадежная скорбь» — и т. п. «Ответ митрополита» предлагал выход сомнениям «скептических куплетов» первого стихотворения и, как и стихи св. Григория, давал надежду на спасение и утешение в Боге; последняя реплика «триптиха» передает ощущение «поэта» перед откровением свыше.
«Создавая свою трилогию и тщательно конспирируя авторство одного из входящих в нее стихотворений, Пушкин задавал идеальный прообраз столь трагически не складывавшегося „диалога“ Церкви и светской культуры, в личной форме диалога первого поэта России и первого ее церковного иерарха. Попытки такого не мистифицированного, а реального диалога будут возникать в последующем течении русской истории, вплоть до знаменитых Религиозно-философских собраний начала XX века».
IV
Панфилов в своем историко-литературном расследовании этой «поэтической переписки» показал, что ее «мотивы, образы и даже выражения мысли заимствованы из группы стихотворений» Григория Богослова и по сути аналогичны его основным размышлениям. В пушкинской «трилогии» внутренний драматический диалог религиозного мыслителя «расщеплен», и вопросы и ответы, которые тот задавал себе и сам на них отвечал, у Пушкина только «распределены по ролям». Нашей же целью было показать не только то, что современная Пушкину религиозно-философская проблематика интересовала поэта и была предметом его серьезных раздумий, но и то, что и в этом случае Пушкин оказался и мыслителем-провидцем, и гениальным мастером мистификации.
Из сказанного исследователем становится понятным, почему стихотворения «переписки» последовали одно за другим с такой быстротой: все они произошли из одного источника.
Факт появления «ответа Филарета» у Хитрово не может быть объяснен участием в этой пушкинской игре самой Хитрово, которая в этом случае должна была бы — с подачи Пушкина — обменяться с ним мистификационными записками (совсем уж фантастическое предположение не только ввиду недоверия Пушкина к женской способности хранить тайны, но и потому, что Пушкин в своих мистификациях предпочитал держать ситуацию под собственным контролем). В то же время невозможно предполагать участие в этой мистификации и митрополита: он «был большим знатоком и ценителем поэтического творчества Григория Богослова, начиная со времен преподавания в семинарии Троице-Сергиевой лавры» (Говоров А., «Св. Григорий Богослов как христианский поэт»; Казань, 1886; цит. по той же работе Панфилова. — В. К.), и не мог не увидеть в пушкинской инициации «диалога» изложения тех же взглядов в современной ему поэтической форме, но в «мирском» розыгрыше Пушкина (пусть и с выходом на духовные проблемы) играть роль не согласился бы. Его участие в этой мистификации не было прямым: в дальнейшем Филарет в разговорах по поводу происхождения его «ответа» Пушкину вел себя уклончиво и никогда прямо не подтверждал своего авторства — хотя и никогда не отказывался от него.
Поскольку Хитрово не сомневалась, что автором стихотворения «Не напрасно, не случайно…» был именно Филарет, — при том, что она не могла получить его ни от митрополита, ни от Пушкина, — в мистификации принимал участие кто-то еще. Для нас, видимо, так и останется скрытым, как именно осуществил эту мистификацию Пушкин, не вызвав у нее никаких подозрений. Весьма вероятно, что это одна из тех пушкинских мистификаций, которая не может быть разгадана «до конца».