– Зря вы это придумали, нехорошо, – покачал он головой, широким плечом тяжело приваливаясь к вытершимся клеенчатым обоям прокуренной кухни. – Девчонка домой рвется, что ей ваша Германия. Да и не только ей, – устало и зло закончил он.
– Итак, ни разводиться, ни уезжать ты не собираешься? – точно так же зло и устало спросила Сандра. – Зачем ты вообще затеял всю эту историю! – она собралась уйти, но Сергей неожиданно крепко обнял ее.
– Эх, Сашка-Сашенька, ты-то что злишься? Ведь знаешь, я и сам бы рад. Но… не осилить ей, со всей ее немецкой пунктуальностью, правильностью, стерильностью, моего разгильдяйства. Ее приют ей дороже всей немецкой поэзии и философии, да и всей остальной жизни тоже, ведь так?
– Но ведь именно за это ты и… оторваться от нее не можешь.
– Да. Как за костыли хватаюсь. Хочется ведь и нам чистой жизни, ясной, на десять лет вперед распланированной. И чтобы десять разных вилочек на столе, и чтоб себя уважать. У тебя сигареты есть? – прервал он монолог. – Спасибо. Но не можем мы так, не можем. Вон Борька, уж на что европейский человек, а и то вернется оттуда и непременно напьется как свинья, чтобы душу отвести и дома себя почувствовать.
– У нее очень много сил, очень. Может быть, справится?
– Нет, Сашка, золото мое, не справится. Не справиться им с нами. Не справиться, потому что на самом деле мы этого и не хотим вовсе, и расширокую натуру свою пуще глаза бережем, чтобы не дай бог кто не сузил. Пойдем, что-то там стало совсем тихо.
– А что же с Еленой тебе так плохо, если правильности ищешь? – в спину глухо спросила его Сандра.
Сергей обернулся как от удара.
– Да ведь она же самое ужасное, что может быть – она «полу». Ни размаха – ни железа. Духота одна.
В комнате, перед высоко поднявшей брови Еленой, Кристель сидела на полу и, положив руки на дергающиеся плечи девочки, тихо говорила ей что-то по-немецки, ласковое и бессмысленное, а Олюшка, широко открыв свои глаза-щелки, кивала в такт словам и улыбалась. Через несколько минут Кристель уложила ее на диван, и девочка на удивленье быстро заснула, вытянувшись всем телом.
– Ей надо больше двигаться и больше спать, – объяснила Кристель. – Когда мы сможем вылететь?
– Не раньше, чем через месяц. Наши в таких случаях всегда очень долго держат выездные документы, – ответила Елена. – Сергей, разве у тебя сегодня не «Спящая»? – не меняя тона, обратилась она к мужу. – Уже давно пора выходить. Бутерброды в холодильнике.
Сандра скривилась как от зубной боли.
– Если тебе тяжело, Леночка, мы можем взять девочку ко мне. Пусть привыкает к Кристель.
– Зачем же? Кристель будет приходить сюда. Я в отпуске.
И для Кристель начался месяц падающих звезд, зажигающихся и тут же умирающих надежд, бессмысленного, но настойчивого лепета Олюшки, желтеющей листвы, воды, становящейся с каждым днем все холоднее, краденых поцелуев и рыжих фонарей, раскачивающихся над стенами крепости Петра и Павла.
Манька вернулась в город поздно, по ее сгорбленной спине и грязно-серому лицу можно было предположить, что она вымыла не одну комендатуру, а десять. Маргерит тут же отослала ее в постель, а наутро, удивленная отсутствием русской за завтраком, нашла ее в горячке и полубеспамятстве. Из лагеря можно было принести что угодно, и фрау Хайгет, немедленно заперев детей в кабинете Эриха, послала за врачом, сухоньким старичком, надеясь, что за две кружки еще остававшегося пивного сусла он согласится осмотреть больную. Маргерит, боясь за детей, ждала его внизу.
– Должен вам сообщить, что болезнь чисто нервная, – пробормотал врач, стараясь не смотреть на белые сухари, лежавшие на столе, – видимо, она немало насмотрелась в этом лагере.
– Как вы смеете!? Всем известно, что господин Хайгет честно исполняет свой офицерский долг, – Маргерит вспыхнула, накрыла сухари вышитой павлинами салфеткой и величественно выплыла из столовой.
Манька провалялась в жару почти неделю, но ей не было еще даже семнадцати, а самые мучительные душевные переживания не длятся в таком возрасте долго, к тому же, природа наградила ее отменным здоровьем. Скоро она, обритая хозяйкой наголо из-за опасения тифа и прочих гигиенических соображений, встала с кровати, равнодушно посмотрела на свое изменившееся до неузнаваемости лицо, шатаясь, спустилась вниз, а к вечеру уже снова убирала, стирала и готовила. Она не плакала, а только ставшими вдруг больше глазами глядела на опустевший для нее дом, удивляясь, как он еще стоит, как не рухнул от холода и пустоты.
Никогда, даже в самых тайных и дерзких мечтах Маньке не приходило в голову, что Эрих может развестись с женой и быть с нею, она желала только одного: видеть и трогать его, того, в ком сосредоточилась для нее вся жизнь. А его не было, и она стала тосковать, тосковать гораздо сильнее, чем в первые недели пребывания в Эсслингене. Тогда ее еще спасала непрервавшаяся живая связь с родными, с землей, а теперь, предчувствуя скорое возвращение, она с каким-то отстраненным ужасом думала о том, что, может быть, никакой деревни больше нет, нет ни отца, ни сестры, ни дома, ни собаки, и что она гораздо больше нужна здесь, где растут двое детей… Тогда Манька бежала к себе и, упав на колени, горячо молилась богородице о том, что вернется и переживет все, что бы ни выпало на ее долю, лишь бы бог смилостивился и позволил ей еще один раз, один-единственный раз увидеть Эриха и сказать ему о том, какой он прекрасный, умный, добрый и нежный.
Дни шли, приближался май, уже гремели бои в Берлине, уже по всей немецкой земле ступали американские, русские, французские сапоги и английские ботинки. Уля без ошибок научился определять самолеты, целыми днями барражировавшие в ярком южном небе, и даже Аля, когда Манька выводила ее гулять, уже не боялась больших железных птиц. О союзниках рассказывали всякие ужасы, говорили, что больше всех свирепствуют англичане, и что самые добрые – французы. В последнем, впрочем, не было ничего удивительного: в доброй четверти местных жителей была хоть какая-то примесь французской крови. Про русских чаще молчали, а если и говорили, то почти неслышно, как-то по-звериному подбираясь и бледнея. С севера просачивались ужасные слухи об изнасилованных, задушенных голыми руками, ограбленных вчистую, и кое-где потихоньку стали появляться дощечки с непонятной надписью «Русский Иван был, все забрал». Ими даже приторговывали на рынке. На немногих русских остарбайтеров стали смотреть со страхом и некоторым подобострастием – советская армия стояла уже где-то по Фульде и Beppe.
Теперь Манька, когда выпадало свободное время, а его становилось все больше, поскольку готовить было почти нечего, выходила в задний садик, заросший и неухоженный, садилась на нагретую солнцем диковинную траву у качелей и день за днем, движение за движением пыталась вспоминать их время с Эрихом. Все начинало казаться ей лишь сном, и только расцветшее тело говорило о том, что эти ночи действительно были. К семнадцати годам, после того как плоть ее оказалась разбуженной, Манька, несмотря на голод и работу, стала поспешно и пышно подниматься: ставшие литыми шарами груди распирали все платья, юбки не охватывали начавшие тяжелеть бедра, тоненькие руки и ноги налились женской полнотой. После того дня в загородном доме она перестала смотреть на себя в зеркало в ванной, но и без него чувствовала свое исходящее впустую, наконец-то созревшее тело, лишь один раз вкусившее настоящую взаимную радость и теперь обреченное на пустоту и тоску. Сжав руками груди, она, тупо раскачиваясь, сидела на траве, как вдруг со стороны Морицгассе раздался тихий и осторожный, но призывный свист. Отдернув руки, Манька пригнулась и бросилась через садик. У чугунной ограды с отсутствующим видом стоял деревенский мальчишка и плевком пытался попасть в штокрозу за прутьями. В первое мгновение Манька подумала, что он из той компании, с которой Уля делает свои набеги, и пришел за ним. Но когда спросила, нужен ли ему Хульдрайх Хайгет, мальчишка даже не повел ухом.
– Мне ты нужна, – цинично оглядев Маньку с ног до головы, прохрипел он.
– Я? – опешила она, ничего не понимая.
– Ты, ты, если ты Марихен, конечно.
– Да, я, – совсем растерявшись, согласилась Манька.
– Держи, – мальчишка кинул ей через ограду легкий пакетик. – Большой офицер велел передать. Чтобы все шито-крыто, иначе – пиф-паф! – и, приставив палец к виску, мальчишка умчался.
Манька забралась глубоко в кусты и дрожащими руками развернула пакет – из него в сплетение веток выскользнула непривычно тонкая фотография, где радостно смеялись в ночи два лица и черные волосы смешались с распущенными русыми. Глухо вскрикнув и тут же зажав себе рот, она снова завернула карточку и положила за новый бюстгальтер, подаренный хозяйкой – теперь они носили одинаковые. Ночью Манька приклеила фотографию на картон, сшила плотный тряпичный мешочек и стала всегда носить ее под платьем, лишь вечерами, закрывшись, вынимала и клала со слезами на подушку.
За несколько дней до того, как выяснилось, что Вюртемберг попадает во французскую оккупационную зону, в двери Хайгетов раздался требовательный звонок, и на пороге возникла Валентина в обнимку с невысоким и вертлявым, похожим на обезьянку французом. Смерив хозяйку презрительно-злорадным взглядом и не высвобождая мощных плеч из-под мужской руки, едва удерживавшей их, она потребовала Маньку. Та спустилась сверху с тряпкой в руке.
– Все работаешь? – вполне дружелюбно оскалилась Валентина. – А могла бы и в дом пригласить. Хватит, кончилось их время, поизмывались!
– Чего тебе? – равнодушно спросила Манька. – У меня работы полно.
– А то. Предупредить хочу. Ты хоть и выслуживалась перед ними, а все наша. Так вот, слушай, всех русских будут отправлять обратно и без всякого нашего на то согласия. Посадят в теплушечки и тю-тю. Так что, пока не поздно, давай-ка, девка, собирай вещички и сматывайся. Только для этого надо быстренько расписаться с кем-нибудь из союзничков. Да ты не переживай, – рассмеялась она, увидев застывшие на лице Маньки непонимание и растерянность, – желающих у них много. Вон хоть моего законного мужика, – она гордо хлопнула тощего француза по руке, – друг. Парень видный, самолетный механик, во Франции не пропадем! Ты ведь девка хорошая, хоть и немцем порченая…