Тайна семьи Фронтенак — страница 24 из 24

— Ты как, старина?

— Ты в Париже?

— Ну да, у меня дела…

Сон выходил из Ива, а жизнь со всех сторон впитывалась в него. Течет, журчит… Он вспомнил теперь: три таблетки! Что за малодушие… Вот Жан-Луи спрашивает, что с ним не в порядке. Ив и не пытается лукавить. Он не смог бы лукавить: нет ни силы, ни воли, словно вышла вся кровь. Все, что было, встало на места: позавчера он был в Бордо, утром вчера — в подвальчике, потом день безумия… А теперь Жан-Луи приехал.

— Но как же ты приехал? Сегодня же та самая сделка…

Жан-Луи покачал головой: об этом больному думать не надо. Ив сказал:

— Нет, жара нет у меня. Просто сил нет, весь разбит…

Жан-Луи взял его за запястье, стал, глядя на часы, считать пульс, как делала мама в детстве, когда они болели. Потом, тоже маминым движением, старший брат откинул волосы, упавшие Иву на лоб: посмотреть, не горяч ли, а может быть — для того, чтобы открыть лицо, увидеть его на свету, да и просто чтоб приласкать.

— Лежи спокойно, — сказал Жан-Луи. — Не разговаривай.

— Побудь со мной!

— Да-да, я тут.

— Сядь… нет, не на постель. Пододвинь кресло…

Они не шевелились. Неясный гул осеннего утра не смущал их покоя. Ив иногда открывал глаза, видел серьезное, открытое лицо со знаками усталости от ночной дороги. Жан-Луи, избавившись от тревоги, которая два дня глодала его, теперь сидел у постели, где брат его лежал живой, и весь отдался отдохновению. Около полудня он наскоро поел, не выходя из комнаты. День утекал, как песок. И вдруг — зазвонил телефон… Больной встрепенулся; Жан-Луи приложил палец к губам и прошел в кабинет. Ив почувствовал блаженство, что теперь его ничто уже не касается: всем займутся другие; Жан-Луи все уладит.

— Из Бордо? Да-да… Дюссоль? Да, это я… Да, я вас слышу… Никак не могу… Совершенно точно: эту поездку отложить нельзя… Нет. Жанен будет вместо меня. Ну да… я же вам сказал: у него есть мои инструкции… Ну что ж, ничего не поделаешь. Да, я понял: больше ста тысяч франков… Да, я говорю: ничего не поделаешь…


— Повесил трубку, — сказал Жан-Луи, вернувшись в спальню.

Он снова сел возле кровати. Ив стал его расспрашивать: не сорвется ли из-за него то дело, о котором говорил Дюссоль? Брат его успокоил: уезжая, он принял меры. Это был добрый знак, что Ив этим интересовался, что его беспокоило, взяла ли Жозефа чек, который они решили ей дать.

— Представь себе, старина, — вернула…

— Говорил я тебе, что мало!

— Да нет: она, наоборот, считает, что это лишнее. Дядя Ксавье дал ей сто тысяч франков из рук в руки. Она мне написала, что он очень упрекал себя за эти деньги: думал, что отбирает их у нас. Она не хочет идти против его воли. Только попросила у меня, бедняжка, позволения присылать нам открытки на Новый год, а еще надеется, что я буду извещать ее обо всех нас и стану советовать, куда вкладывать деньги.

— А дядя Ксавье какие акции ей оставил?

— «Старый Ломбардский» и «Русский Дворянский» под 13,5 %. Можно не беспокоиться.

— Живет она в Ниоре, у дочери?

— Да… Вообрази, она хочет еще оставить себе наши фотографии. Даниэль и Мари считают, что это с ее стороны неделикатно. Но она обещает не держать их на виду, просто хранить в платяном шкафу. Ты что думаешь?

Сам Жан-Луи думал, что простая женщина Жозефа стала причастницей тайны Фронтенаков, вошла в нее, что ее теперь из этой тайны никак не изъять. Конечно, она имеет право и на фотографии, и на новогодние поздравления…

— Жан-Луи, когда Жозе вернется из армии, нам надо будет жить всем вместе, прижаться друг к другу, как щенки в корзинке… — Он знал, что это невозможно.

— Как в те времена, когда мы обвязывали головы столовыми салфетками и в маленькой гостиной играли в «общежительство», да? Ты помнишь?

— Подумать только, ведь эта квартира еще существует… но одни жизни смывают другие… Хотя бы Буриде все то же.

— Нет, к сожалению… — ответил Жан-Луи. — Сейчас столько рубят леса… Ты же знаешь: в сторону Лассю уже ничего не осталось. И вдоль дороги тоже… Только вообрази: мельница, а кругом голые ланды…

— Сосны в парке останутся.

— Они в грибке… каждый год несколько деревьев умирает…

Ив вздохнул:

— И фронтенаковские сосны источены, как люди!

— Ив, хочешь, поедем вместе в Буриде?

Ив не ответил. Он представил себе Буриде в этот час: должно быть, в небе вечерний ветер склоняет друг к другу, потом раздвигает и снова сдвигает вместе вершины сосен, как будто у этих пленников есть какая-то важная тайна, которую они должны передать друг другу и разнести по всей земле. После ливня весь лес был в капели. Они бы вышли на крыльцо вздохнуть осенним вечерним воздухом… Но хотя Буриде и существовал в его взоре, но только так же, как мама во сне — она была жива, а он знал, что умерла. Вот и от нынешнего Буриде осталась только сброшенная оболочка того, что было его детством, его любовью. Как это выразить, хотя бы и любимому брату? Он отговорился тем, что едва ли они смогут пробыть вместе долго:

— Ты же не сможешь дожидаться, пока я исцелюсь.

Жан-Луи не стал спрашивать: от чего исцелишься? (Он знал, что надо спрашивать: от кого?) Он удивлялся, что столько людей, молодых и прелестных, как Ив, о любви знают только ее страдания. Для них любовь — мучительная фантазия. А Жан-Луи она казалась чем-то самым простым, обыденным… Ах, если бы Бог не был ему дороже! Он очень любил Мадлен и причащался каждое воскресенье, но уже дважды — раз с конторщицей, раз с одной подругой жены — он явно ощутил, что между ними возникло согласие, подан некий знак, на который он совсем готов ответить… Ему нужно было много молиться, и он был вовсе не уверен, что не согрешил помышлением — ибо как отличить искушение от помышления? Он держал брата за руку и при свете лампы у изголовья с грустным удивлением смотрел на его страдающее лицо, сжатые губы — знаки изнеможения.

Может быть, Ив и был бы рад, если бы Жан-Луи задавал бы ему вопросы — стыдливость, разделявшая их, была сильнее. Жан-Луи хотелось бы сказать ему: «А что ты пишешь?», но тут был риск обидеть брата. Впрочем, он смутно чувствовал, что если и удастся Иву что-то написать, в этих произведениях выразится только отчаяние. Он знал наизусть еще почти детское стихотворение, где Ив говорил: чтобы выйти из молчания, ему нужны, как соснам в Буриде, морские ветры, вечное смятенье…

А еще Жан-Луи хотелось ему сказать: «Семья… жена… снова маленькие Фронтенаки…» А больше всего ему хотелось сказать брату о Боге. Но он не решился.

Немного позже (уже совсем стемнело) он наклонился над Ивом, лежавшим с закрытыми глазами; к его удивлению, тот улыбнулся и сказал, что не спит. Как рад был Жан-Луи увидеть в этом взгляде, которым Ив смотрел ему в глаза, такую нежность, такой покой! Он хотел бы знать, о чем думает брат в этот миг; он и не подозревал: Ив размышлял, как хорошо умереть не в одиночестве. «Нет, я не умру в одиночестве, — думал он, — где бы смерть меня ни застала, со мной, я знаю, будет старший брат, протянет руку и проведет так далеко, как только сможет, — на самый край сени смертныя».

А там, в стране Фронтенаков и Пелуейров, за тем заброшенным кварталом, где обрываются дороги, луна блестела над насквозь промокшими ландами — особенно на той опушке, где сосновый бор охраняет пять-шесть очень старых дубов: огромных, коренастых сынов земли, не помышляющих, подобно соснам, о стремлении к небу. Колокольчики на овцах глухо, кратко позвякивали в парке, прозванном «Человечьим», где проводил эту октябрьскую ночь пастух Фронтенаков. Кроме взрыда ночного ветра да стука тележки, ничто не прерывало стона, который от самого Океана сосны благоговейно передавали по сплошным ветвям. В голубятне, оставленной охотником до зари, метались сизари с выколотыми глазами, назначенные для приманки, — страдали от жажды и голода. В ясном небе курлыкала стая журавлей. Непроходимое болото Ла Тешуйер скрывало среди тайн своих тростников, торфяников и вод семейства чирков и мандаринок, свистящих на лету крыльями. Старый Фронтенак или старый Пелуейр, пробудись он из мертвых в этом углу мира, ни по одному признаку не обнаружил бы, что в мире что-то переменилось. А эти дубы, в позапрошлом веке вспоенные самыми сокровенными соками ланды, — они жили в эту минуту другой, совсем эфемерной жизнью в мыслях молодого человека, лежавшего в парижской спальне, где брат с любовью бдел над ним. В их-то тени, думал Ив, надо вырыть глубокую яму, чтобы там громоздились, прижимались друг к другу тела всех супругов, братьев, дядьев, сыновей семьи Фронтенак. Так вся семья обретет благодать соединиться в объятье, навеки слиться в этой священной для них земле, в этом небытии.

Вокруг, наклонившись все в одну сторону под морским ветром и обратив на запад почерневшую от дождя кору, сосны все так же стремились бы к небу, тянулись бы и возрастали. На каждой из них оставалась бы ее рана — отличная от всех прочих ран (каждый из нас знает сам, отчего истек кровью). А он, Ив Фронтенак, такой же израненный и занесенный песком, но созданный свободным, мог бы оторвать себя от мира — но он предпочел напрасно стенать, смешавшись со всем человеческим лесом. А ведь каждый его поступок всегда был знаком бедствия, каждый крик был всегда к кому-нибудь обращен.

Он вспомнил изнемогшее лицо матери под конец прекрасного сентябрьского дня в Буриде; вспомнил взгляд, искавший Бога выше самых высоких ветвей: «Ив, мой маленький, ты столько всего знаешь — а я хотела бы знать: на небе думают о тех, кого оставили на земле?» Она не могла вообразить себе мир, где ее сыновья не были бы сердцем ее сердца, поэтому Ив обещал ей, что вся любовь довершится в единой любви. Этой ночью, через много лет, те слова, которые он сказал в утешение матери, пришли ему на память. Ночник освещает дивное лицо спящего Жан-Луи. О богосыновство! Подобие Божие! Тайна семьи Фронтенак избежит разрушения, ибо она — луч вечной любви, преломившейся в одном роде. Невозможный союз супругов, братьев и сыновей был совершен задолго до того, как явился, и последние сосны в Буриде будут видеть не у подножий своих, в аллее к большому дубу, а далеко, высоко над вершинами, вечно прижавшихся друг к другу мать и пятерых ее детей.