ая его за горло, поняла, что может ослабить хватку, что человек покорился ей.
XXII
Из бездны услышал Ив, как с бесконечного расстояния прозвенел звонок; ему померещилось, что это звонит телефон, что из Бордо его извещают о болезни матери (хоть он и знал, что мама уже год с лишним как умерла). Но ведь она сию минуту была здесь, в комнате, где побывала всего однажды (она приезжала из Бордо специально в квартиру к Иву, «чтобы мысленно видеть его», как она говорила). Потом она здесь больше не появлялась – только этой ночью, так что Ив и теперь ее видел в кресле, у изголовья, без всякой работы в руках – она ведь умерла. Мертвые не вяжут и не разговаривают… Губы ее, однако, шевелились: она хотела сказать что-то очень важное, но не могла. Она вошла, как, бывало, входила в комнату в Буриде, если была чем-нибудь встревожена: без стука, осторожно повернув ручку и навалившись телом на дверь – вся поглощена своей тревогой, не замечая, что отрывает от книги, от сна, от приступа рыданий… Она была здесь, а из Бордо в телефон говорили, что она умерла, а Ив с ужасом глядел на нее, пытаясь разобрать на губах то слово, которое она никак не могла отпустить от себя. Звонок повторился. Что отвечать? Хлопнула дверь. Он услышал голос уборщицы: «Хорошо, что у меня ключ есть…», а Жан-Луи (но он же в Бордо!) ответил: «На вид с ним все хорошо… он просто спокойно спит… Нет, флакон почти полный, он принял совсем немного…» Жан-Луи в комнате. В Бордо – и в этой комнате. Ив улыбнулся, чтобы прийти в себя.
– Ты как, старина?
– Ты в Париже?
– Ну да, у меня дела…
Сон выходил из Ива, а жизнь со всех сторон впитывалась в него. Течет, журчит… Он вспомнил теперь: три таблетки! Что за малодушие… Вот Жан-Луи спрашивает, что с ним не в порядке. Ив и не пытается лукавить. Он не смог бы лукавить: нет ни силы, ни воли, словно вышла вся кровь. Все, что было, встало на места: позавчера он был в Бордо, утром вчера – в подвальчике, потом день безумия… А теперь Жан-Луи приехал.
– Но как же ты приехал? Сегодня же та самая сделка…
Жан-Луи покачал головой: об этом больному думать не надо. Ив сказал:
– Нет, жара нет у меня. Просто сил нет, весь разбит…
Жан-Луи взял его за запястье, стал, глядя на часы, считать пульс, как делала мама в детстве, когда они болели. Потом, тоже маминым движением, старший брат откинул волосы, упавшие Иву на лоб: посмотреть, не горяч ли, а может быть – для того, чтобы открыть лицо, увидеть его на свету, да и просто чтоб приласкать.
– Лежи спокойно, – сказал Жан-Луи. – Не разговаривай.
– Побудь со мной!
– Да-да, я тут.
– Сядь… нет, не на постель. Пододвинь кресло…
Они не шевелились. Неясный гул осеннего утра не смущал их покоя. Ив иногда открывал глаза, видел серьезное, открытое лицо со знаками усталости от ночной дороги. Жан-Луи, избавившись от тревоги, которая два дня глодала его, теперь сидел у постели, где брат его лежал живой, и весь отдался отдохновению. Около полудня он наскоро поел, не выходя из комнаты. День утекал, как песок. И вдруг – зазвонил телефон… Больной встрепенулся; Жан-Луи приложил палец к губам и прошел в кабинет. Ив почувствовал блаженство, что теперь его ничто уже не касается: всем займутся другие; Жан-Луи все уладит.
– Из Бордо? Да-да… Дюссоль? Да, это я… Да, я вас слышу… Никак не могу… Совершенно точно: эту поездку отложить нельзя… Нет. Жанен будет вместо меня. Ну да… я же вам сказал, что у него есть мои инструкции… Ну что ж, ничего не поделаешь. Да, я понял: больше ста тысяч франков… Да, я говорю, что ничего не поделаешь…
– Повесил трубку, – сказал Жан-Луи, вернувшись в спальню.
Он снова сел возле кровати. Ив стал его расспрашивать, не сорвется ли из-за него то дело, о котором говорил Дюссоль? Брат его успокоил: уезжая, он принял меры. Это был добрый знак, что Ив этим интересовался, что его беспокоило, взяла ли Жозефа чек, который они решили ей дать.
– Представь себе, старина, – вернула…
– Говорил я тебе, что мало!
– Да нет: она, наоборот, считает, что это лишнее. Дядя Ксавье дал ей сто тысяч франков из рук в руки. Она мне написала, что он очень упрекал себя за эти деньги: думал, что отбирает их у нас. Она не хочет идти против его воли. Только попросила у меня, бедняжка, позволения присылать нам открытки на Новый год, а еще надеется, что я буду извещать ее обо всех нас и стану советовать, куда вкладывать деньги.
– А дядя Ксавье какие акции ей оставил?
– «Старый Ломбардский» и «Русский Дворянский» под 13,5 %. Можно не беспокоиться.
– Живет она в Ниоре, у дочери?
– Да… Вообрази, она хочет еще оставить себе наши фотографии. Даниэль и Мари считают, что это с ее стороны неделикатно. Но она обещает не держать их на виду, просто хранить в платяном шкафу. Ты что думаешь?
Сам Жан-Луи думал, что простая женщина Жозефа стала причастницей тайны Фронтенаков, вошла в нее, что ее теперь из этой тайны никак не изъять. Конечно, она имеет право и на фотографии, и на новогодние поздравления…
– Жан-Луи, когда Жозе вернется из армии, нам надо будет жить всем вместе, прижаться друг к другу, как щенки в корзинке… – Он знал, что это невозможно.
– Как в те времена, когда мы обвязывали головы столовыми салфетками и в маленькой гостиной играли в «общежительство», да? Ты помнишь?
– Подумать только, ведь эта квартира еще существует… но одни жизни смывают другие… Хотя бы Буриде все то же.
– Нет, к сожалению… – ответил Жан-Луи. – Сейчас столько рубят леса… Ты же знаешь: в сторону Лассю уже ничего не осталось. И вдоль дороги тоже… Только вообрази: мельница, а кругом голые ланды…
– Сосны в парке останутся.
– Они в грибке… каждый год несколько деревьев умирает…
Ив вздохнул:
– И фронтенаковские сосны источены, как люди!
– Ив, хочешь, поедем вместе в Буриде?
Ив не ответил. Он представил себе Буриде в этот час: должно быть, в небе вечерний ветер склоняет друг к другу, потом раздвигает и снова сдвигает вместе вершины сосен, как будто у этих пленников есть какая-то важная тайна, которую они должны передать друг другу и разнести по всей земле. После ливня весь лес был в капели. Они бы вышли на крыльцо вздохнуть осенним вечерним воздухом… Но хотя Буриде и существовал в его взоре, но только так же, как мама во сне – она была жива, а он знал, что умерла. Вот и от нынешнего Буриде осталась только сброшенная оболочка того, что было его детством, его любовью. Как это выразить, хотя бы и любимому брату? Он отговорился тем, что едва ли они смогут пробыть вместе долго:
– Ты же не сможешь дожидаться, пока я исцелюсь.
Жан-Луи не стал спрашивать: «От чего исцелишься?» (Он знал, что надо спрашивать: «От кого?») Он удивлялся, что столько людей, молодых и прелестных, как Ив, о любви знают только ее страдания. Для них любовь – мучительная фантазия. А Жан-Луи она казалась чем-то самым простым, обыденным… Ах, если бы Бог не был ему дороже! Он очень любил Мадлен и причащался каждое воскресенье, но уже дважды – раз с конторщицей, раз с одной подругой жены – он явно ощутил, что между ними возникло согласие, подан некий знак, на который он совсем готов ответить… Ему нужно было много молиться, и он был вовсе не уверен, что не согрешил помышлением – ибо как отличить искушение от помышления? Он держал брата за руку и при свете лампы у изголовья с грустным удивлением смотрел на его страдающее лицо, сжатые губы – знаки изнеможения.
Может быть, Ив и был бы рад, если бы Жан-Луи задавал бы ему вопросы – стыдливость, разделявшая их, была сильнее. Жан-Луи хотелось бы сказать ему: «А что ты пишешь?», но тут был риск обидеть брата. Впрочем, он смутно чувствовал, что если и удастся Иву что-то написать, в этих произведениях выразится только отчаяние. Он знал наизусть еще почти детское стихотворение, где Ив говорил, чтобы выйти из молчания, ему нужны, как соснам в Буриде, морские ветры, вечное смятенье…
А еще Жан-Луи хотелось ему сказать: «Семья… жена… снова маленькие Фронтенаки…» А больше всего ему хотелось сказать брату о Боге. Но он не решился.
Немного позже (уже совсем стемнело) он наклонился над Ивом, лежавшим с закрытыми глазами; к его удивлению, тот улыбнулся и сказал, что не спит. Как рад был Жан-Луи увидеть в этом взгляде, которым Ив смотрел ему в глаза, такую нежность, такой покой! Он хотел бы знать, о чем думает брат в этот миг; он и не подозревал: Ив размышлял, как хорошо умереть не в одиночестве. «Нет, я не умру в одиночестве, – думал он, – где бы смерть меня ни застала, со мной, я знаю, будет старший брат, протянет руку и проведет так далеко, как только сможет, – на самый край „сени смертныя“».
А там, в стране Фронтенаков и Пелуейров, за тем заброшенным кварталом, где обрываются дороги, луна блестела над насквозь промокшими ландами – особенно на той опушке, где сосновый бор охраняет пять-шесть очень старых дубов: огромных, коренастых сынов земли, не помышляющих, подобно соснам, о стремлении к небу. Колокольчики на овцах глухо, кратко позвякивали в парке, прозванном «Человечьим», где проводил эту октябрьскую ночь пастух Фронтенаков. Кроме взрыда ночного ветра да стука тележки, ничто не прерывало стона, который от самого Океана сосны благоговейно передавали по сплошным ветвям. В голубятне, оставленной охотником до зари, метались сизари с выколотыми глазами, назначенные для приманки, – страдали от жажды и голода. В ясном небе курлыкала стая журавлей. Непроходимое болото Ла Тешуйер скрывало среди тайн своих тростников, торфяников и вод семейства чирков и мандаринок, свистящих на лету крыльями. Старый Фронтенак или старый Пелуейр, пробудись он из мертвых в этом углу мира, ни по одному признаку не обнаружил бы, что в мире что-то переменилось. А эти дубы, в позапрошлом веке вспоенные самыми сокровенными соками ланды, – они жили в эту минуту другой, совсем эфемерной жизнью в мыслях молодого человека, лежавшего в парижской спальне, где брат с любовью бдел над ним. «В их-то тени, – думал Ив, – надо вырыть глубокую яму, чтобы там громоздились, прижимались друг к другу тела всех супругов, братьев, дядьев, сыновей семьи Фронтенак. Так вся семья обретет благодать соединиться в объятье, навеки слиться в этой священной для них земле, в этом небытии.