Итак, ученые собрались в огромном салоне гарема Хасана Кашефа. Одни были в прострации; другие нервно ходили взад и вперед. Отмечали отсутствующих. Оплакивали погибших.
Сулковский,[87] Тевено, Манжен, Рюссель, Дюваль… Вспоминали столько всяких ужасов и жестоких сцен, что благосклонность Бонапарта начинала выглядеть оскорбительной. Художник Виван Денон,[88] протеже Жозефины де Богарнэ, который погрузился на борт «Юноны», вопреки мнению главнокомандующего, обычно выступал резче всех. Этот неутомимый и талантливый человек никогда не оставлял своих кистей и полотен. Он писал лица, памятники, пейзажи. Это позволяло ему схватывать дух времени. Его наблюдательность делала его человеком, к которому прислушивались. Во время поездки на север Египта, говорил он, ему довелось оценить настроения и характер местных жителей, и теперь он может утверждать, что они понимают только силу.
Форжюри с пылом, свойственным молодости, выражал то же мнение:
— Надо вести себя здесь самым жестким образом!
Мое мнение имело побольше оттенков и нюансов, и он меня за это упрекал.
— Ты поддерживаешь Бонапарта, и оттого ты слеп.
Мне нравилась его прямота, я любил, когда он говорил со мной так. Форжюри был не похож на других. Он не боялся говорить то, что думал. Это был человек увлекающийся, но честный, и эти его добродетельные качества способствовали нашему сближению. Я всегда больше доверял тем людям, которые не соглашались со мной и прямо об этом говорили, нежели подхалимам, которые соглашались со всем, что могло бы понравиться Бонапарту. Я готов был принять то, что мне искренне предлагал Форжюри, а предлагал он мне дружбу — это значило спрашивать с друга только то, на что друг способен, и не больше. Форжюри сомневался в Бонапарте? Тем лучше! Он давал мне тот самый импульс, которого мне не хватало и о котором Фарос говорил в день праздника Нила. Он не хотел пасть пред обаянием этого человека.
— Вот так становятся глухими и ослепленными…
В тот день он так мне и сказал. Но я чувствовал по его взгляду, что его привязанность сильнее, чем критика. Для нас настало время, когда все можно было обсуждать без страха и ненависти.
— Сила слепа, — ответил я. — То, как армия повела себя в мечети Аль-Азхар, будет иметь тяжелые последствия.
Ведь это не просто место для молитв. Это также и университет. Это перевалочный пункт, где можно было налаживать связь с местным населением. Теперь же то непрочное согласие, которое мы шаг за шагом строили с каирской элитой, умерло!
— Каир понимает только силу и подчиняется только силе…
Чтобы подтвердить эту мысль, Форжюри решил рассказать нам историю:
— А знаете ли вы историю происхождения Аль-Кахиры?
Очень многого мы, конечно, не знали. Ученые собрались вокруг Орфея Форжюри. Его резкий голос взмывал к высоким потолкам салона гарема Хассана Кашефа.
— После завоевания Фатимидов,[89] которые захватили Египет в 969 году, они решили построить здесь новую столицу.
И вот как родилась мощная Аль-Кахира. Чтобы определить место ее заложения, они поставили своих лучших астрологов таким образом, чтобы образовать квадрат со сторонами приблизительно в триста шестьдесят метров. Затем их соединили между собой тонкой веревкой, на которой были повешены колокольчики. Одного движения рукой было достаточно, чтобы они зазвонили все вместе. Это должно было послужить сигналом для начала работы землекопов. Но не раньше, чем астрологи выберут наилучший для этого момент, коснувшись веревки. Время шло. Все стояли и ждали звона колокольчиков. Но астрологи никак не могли решиться. В это время прилетел ворон и случайно коснулся веревки. Тотчас же, думая, что это долгожданный сигнал, все принялись копать. Так что же выбрал этот ворон? Наихудшую судьбу для города или наилучшую? Астрологи посмотрели на звезды и обнаружили, что колокольчики зазвучали точно в тот момент, когда на горизонте появился Марс. И тогда было решено, что новый город будет носить название Аль-Кахира, что с арабского переводится как Марс…
— Браво, Орфей, но что из этого следует? — спросил Фарос.
— Марс — это символ войны и силы. Что мы узнали в эти последние часы?
— Война, сила, — прошептал Виван Денон.
— Аль-Кахира, победоносная, напомнила нам, чем она была, — сказал Форжюри. — Она подтвердила свою легенду, ибо никто не запретит мне считать, что она правдива. Я из этого заключаю, что мы никогда не сможем ее подчинить.
Обуздать? На некоторое время, вполне возможно, но Аль-Кахира не сдастся, я в этом уверен. Точно так же обстоит дело и со всем Египтом. Таким образом, экспедиция наша является лишь краткосрочным мероприятием, временный успех коего основывается на силе. Ослабнем на минуту — и мы погибли. Восстание — лишь первый эпизод истории, которая будет написана кровью.
Мне была знакома хитроумность Орфея, когда он пытался кого-либо в чем-то убедить. Его сила состояла в том, что он постоянно подкреплял свои мысли аргументами. Обращение к легенде (была ли она настоящей?) — идеальный прием ораторов, закаленных в политических комициях.[90] Между тем, тезис оказался верным. Египет был гордой и отважной страной.
Армия мамелюков потерпела поражение. Но оставался народ Каира, спаянный исламом, этой четкой границей между ними и нами. И эта неосязаемая, невидимая опасность очень сильно давила на экспедицию. Наше собрание было встревожено; мы решили проинформировать об этом Бонапарта. Постановили также, что Форжюри сможет выполнить эту миссию лучше других.
Таким образом, Орфей Форжюри выяснил мнение главнокомандующего и, следуя своей привычке, не стал молчать. В прошлом этот высокий сухой человек, всегда весьма скромно одетый, даже сидел в тюрьме за свои якобинские взгляды. Он не боялся ничего. Однако после этой встречи он пришел ко мне совершенно расстроенный.
— Ты даже не представляешь себе, как грубо Бонапарт меня одернул, — возмущался он.
— Ты в чем-то упрекнул его?
— Нет, я его предостерег, вот и все.
— Ты говорил ему про легенду об Аль-Кахире?
Он пожал плечами, что было обычным для него признаком раздражения:
— Я пытался спокойно объяснить, что успех нашей миссии в Египте обратно пропорционален опасности, от которой мы бежим.
— Узнаю математика! — вмешался в разговор Фарос.
— Чем больше мы бежим от опасностей, тем меньше будут результаты, — вновь заговорил Орфей. — Поэтому я порекомендовал Бонапарту принимать к населению радикальные меры. Сила, да… Просто для того, чтобы нас защитить.
— И каков был его ответ?
— Он сказал, что с этим покончено.
— С чем? — спросил я.
— Больше никаких санкций. На повестке дня теперь умеренность.
Лицо Форжюри побелело. Он поднял руки и резко их уронил, выказав силу, о которой я и не подозревал.
— А следует поступать ровно наоборот! — воскликнул он, переходя на рык. — Надо быть конкретным. Сила — это принцип Корана. Или они примут нас за трусов! Именно таким образом здесь видится католицизм. Я именно это и сказал Бонапарту.
— Тут он тебя, конечно, услышал.
— Мой бедный Морган. Можно подумать, ты его не знаешь! Его ответ был таков: главнокомандующий лучше математика разбирается, кто трус, а кто — нет.
— Он имел в виду тебя?
— Очевидно, ибо, по его мнению, именно трусы — сторонники крайних мер, а я высказался в их пользу.
— Вот наконец вопрос, в котором я не согласен с Бонапартом.
— В чем? — спросил меня Орфей.
— Если посмотреть, как твои руки рассекают воздух, ты не трус.
Он улыбнулся, что случалось с ним крайне редко, но был явно разочарован. Чтобы он встряхнулся, я предложил ему пойти погулять в саду возле Института. Мы были одни. И тогда Форжюри снова заговорил. В тот день, благодаря этому доверительному разговору, мы стали друзьями, и я хочу рассказать, как это произошло.
— Бонапарт меня не послушал, — повторил он. — Я едва заговорил о необходимых санкциях, как он меня оборвал и завел какую-то странную речь, где гуманизм мешался с политическим смыслом. Он высказывался, как великодушный регент!
— Иногда он кажется ближе к Египту, чем к Франции, — прошептал я.
— Уж не хочет ли он обосноваться здесь навсегда?
— Я сам плохо понимаю, чего он хочет…
— Ты молчишь, чтобы его защитить, — неуверенно возразил Форжюри.
— Я говорю, мой друг, то, что знаю. Верь мне, и теперь уже раз и навсегда, когда я утверждаю, что не понимаю его намерений. Да, Египет притягивает его. Да, фараоны его очаровывают. Но следствие, которое мы ведем с Фаросом, на этом и останавливается.
— Откуда она, эта его страсть? — спросил Орфей. — Завоевание Востока?
— Хочешь присоединиться к нам? Попытаемся вместе раскрыть эту тайну.
— Ничто не смогло бы доставить мне большего удовольствия. Но Фарос — согласится ли он?
— Он быстрее меня сможет тебя понять. Он и так уже почти считает тебя своим братом, а Фарос — он, в некоторой степени, мой сын…
Орфей остановился. Он повернулся ко мне, и взгляд его был полон волнения.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо, дорогой Морган. Хоть нам и случается иногда быть в оппозиции, я обещаю тебе свою дружбу, я не желаю соперничать с Фаросом, и ты всегда найдешь с моей стороны такую же верную поддержку, как и от него.
Мы обнялись, и этого стало достаточно для оформления своеобразного договора, который ничто и никто уже не могло разбить. Мне стало легче, я был счастлив. Я знал, что и Фарос почувствует нечто подобное.
— Начнем с того, что подвергнем тебя испытанию, — строго сказал я. — Что ты скажешь о сложившейся ситуации?
— Я не люблю Бонапарта, но признаю его гений. Он лучше других знает, что мы в опасности. Если на Каир надавить, грянет восстание. Оно и так может начаться в любой момент.