Тайна Сорни-най — страница 21 из 62

Ась-ойка лежал на мягкой оленьей шкуре ногами к живому огню. Он умирал. Всю долгую жизнь дедушка поддерживал огонь нашего очага. Теперь у огня сидели Анеква, моя бабушка, и я. Собака Нёхс, положив голову на лапы, глядела на дедушку тревожными глазами.

Ась-ойка говорил тихо, в лад завыванию ветра в трубе.

— Видно, настало мое время уходить. Слышите, как воет черный ветер, как зовет меня…

Ась-ойка закашлялся, потом застонал. Непривычно было слышать его стоны. На днях он казался сильным. Плел гимгу и сказку сказывал. Даже на рыбалку мы опять сходили…

Сегодня он лежал слабым и немощным.

Ась-ойка знал, что он умирает, и ему было тяжело.

— Вот зовет меня Торум к себе. И я уйду. А вы оставайтесь с честью. Доплетите мою гимгу. Председатель колхоза придет — извинитесь, что я ушел, не докончив ловушку. Надеюсь, внук мой доплетет ее. Ну-ка, бери корень, плети, — обращаясь ко мне, сказал дедушка и тяжело закашлялся.

Я стал плести гимгу, со страхом поглядывая на дедушку, еще не понимая до конца, что происходит.

— Ты, внучек, большой вырос, — снова начал дедушка хрипловатым голосом. — Скоро по жизни пойдешь. Везде ходи, внучек, да только не забывай законы твоих предков…

Он, казалось, рассуждал вслух, уже для себя. И я сидел, слушал, слушал. Слушал дедушку, но чудилось, что это говорил ветер, который выл в трубе чувала, говорила тайга, которая стонала за стенами избушки.

— Я умираю, ты остаешься, — продолжал дедушка. — Кем ты будешь? Строителем жизни или ее разрушителем? Не знаю, кем ты будешь. Знаю, кем я был. Знаю, что я хочу. Я был шаманом, был охотником. Учил охоте охотников, подбадривал их песнями и сказками в тяжелые голодные, дни долгой-долгой зимы. Я сегодня не успею тебе сказать все. Но с тобой не прощаюсь. Горе прижмет — вспомни меня. В большой трудной дороге будешь — вспомни меня. Чему я тебя учил, вспомни. И тогда рядом с тобой будут семь духов. Их я оставляю тебе: Когтистого Мужика, Лебедя-Журавля, Росомаху, Лягушку, Ворона, Осетра, Лося. Разные они. Разное услышишь от них… Но ты слушай, что они скажут, и мотай себе на ус. У каждого своя боль, каждый в чем-то прав. Не отворачивайся от чужой боли. Постарайся понять и другого. Научись перебирать пальцами струны моего волшебного журавля-лебедя — и ты услышишь песни солнца, воздуха, земли, воды, огня…

Огонь в чувале тревожно затрещал, вспыхнув на мгновение ярче обычного. Ветер в трубе завыл и замолк, испустив тяжелый вздох.

Замолк и дедушка. Лицо его побелело, руки и ноги вытянулись, как жерди, подслеповатые глаза закрылись.

— Ой, куда от меня ушел? Зачем оставил? Одну! Ой! Ох! — запричитала, заплакала бабушка, незаметно появившаяся рядом с Ась-ойкой.

Он лежал на шкуре, как срубленное дерево, неподвижно.

Поверить, что с говорившим за мгновение до этого человеком все кончено, что он никогда не придет с рыбалки, торжественно неся большую рыбу, не сядет за стол, не расскажет больше сказку, не пожалеет бабушку, — поверить в это мне казалось величайшей нелепостью.

Да я просто еще и не представлял себе жизнь без дедушки.

Пришли соседи. Они всю ночь в чувале поддерживали огонь.

Я задремал. И во сне снова увидел дедушку. Он был, как вчера, живой, веселый. Рассказывал про Минсуснэхума, про его трудовые подвиги… Такой же сон увидела и Агирись. В ту ночь дедушка снился многим, ведь все думали о нем.

Я обрадовался, что Ась-ойка жив-здоров. Мой восторг старшие восприняли с грустью.

Чтобы с достоинством проводить дедушку, приехали шаманы Якса и Нярмишка. Нярмишка сидел в «священном» углу избушки, готовился к камланию. На нем была высокая шаманская шапка, сделанная из железных обручей. Эту шапку и посох для духов Ась-ойка завещал Нярмишке.

Чувал трещал торжественным огнем. Торжественным было моложавое лицо Потепки, он грел койп — вещий бубен — над священным огнем. Вот кожа бубна натянулась, побелела.

— Подай-ка мне быстрее бубен да лапку священного лебедя, — поднимаясь с громким звоном со шкур, пропел Нярмишка. Брови его нахмурились двумя черными воронами.

Потепка тотчас же подал бубен, протянул лапку лебедя, и стрелы заговорили. Нярмишка замер на мгновение и отошел в сторонку, точно в тень.

В горле Нярмишки заклокотало. Лапки лебедя и стрелы тихо застучали. Первые удары, скользящие и легкие, вызвали только звон металлических блях и серебряных монет на бубне. Лишь от следующих ударов зазвучала шкура многозвучного койпа, вещего бубна умершего шамана, моего дедушки, и вслед затем вырос голос Нярмишки:

— Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!..

Нярмишка камлал, рассказывая о жизни дедушки, славя его и благодаря. Нярмишка плакал в камлании своем, жаловался на краткость жизни…

Анеква сидит у чувала. Она сидит неподвижно и смотрит в огонь. Время от времени она бросает в пламя поленья и снова окаменевает… Большое горе глядит из каждого угла нашего жилища, где совсем недавно звучала сказка. А сегодня стало холодно, неуютно, пустынно…

Дедушку схоронили. Мама снова уехала на промысел. Я доканчиваю плести гимгу. И Кирилл с сестрою остались с матерью одни, такие же немощные, обессиленные, как и мы. И я никак не могу понять, откуда приходит эта самая страшная сказка — смерть…

Скоро умерла и моя бабушка.

Я запомнил слова дедушки: «Я ухожу, мой внук. Но душа моя остается с тобой».

В беде стойким будь!

В счастье рассудительным будь.

В битве храбрым будь.

В ученье усердным будь.

В слове красноречивым будь.

В славе скромным будь.

Вот природы главная суть,

Великих духом суть…

МАМА, МОЯ МАМА…

Будет гроза.

Вокруг солнца

Появилось второе солнце.

Краса.

Будет гроза.

Синева

Режет глаза.

Краса.

Будет гроза.

Воздух зноен, неподвижен.

Замерли деревья,

Птичьи голоса.

Краса.

Будет гроза.

На небесную кручу

Взбираются тучи,

Съедают солнце.

Темнеет.

Среди бела дня.

Краса.

Будет гроза.

Вздрогнул листик.

Ветерок проснулся.

Легкокрылый ветер.

Ветер встрепенулся.

Краса.

Будет гроза.

Задрожало дерево.

Затрепетала вода.

В вихре танца

Закружилась вода.

Краса.

Будет гроза.

Черные глаза

Черных туч

Сверкают.

Краса.

Будет гроза.

Раскаты грома,

Как чьи-то стоны,

Все ближе, ближе.

Слезами дождя

Плачет краса.

Приближается

Гроза…

Я стоял перед мамой, растерянный и жалкий. Она лежала на больничной койке. Тихо шептала, будто молилась:

Словно рыбу с солнечной водой,

Нас с тобой не смогут разлучить.

Словно птице с высью голубой,

Нам всегда с тобою вместе быть.

Я весною светлою рекой

Рыбой звонкой к сердцу приплыву.

Обернешься дерзкой синевой —

Я взлечу и в эту синеву.

В голосе — слезы. В глазах — боль. Глаза у нее большие и печальные. Но в них искрится еще надежда.

Я оледенел. Не шелохнусь. Боюсь сделать шаг. В дверях стоят. Они в белых халатах. Наблюдают за мной. Из-за них я не знаю, что делать. Не смею подойти к маме. Она растерянно смотрит на меня. Я то оглядываюсь на дверь, то слушаю ее. Она застонала. На мгновение закрыла глаза. Потом горящим взглядом потянулась ко мне.

Мне хочется подойти к маме. К моей маме. Но у дверей они. Смотрят, не спускают глаз. Халаты у них белые. И я — как ледяной. Ноги у меня отяжелели. Только глаза бегают как шальные. Не вижу ни матери, ни белых халатов…

О, почему не подошел я к ней, моей родной?! Почему не упал на грудь? Не поцеловал, не приласкал почему?! Может быть, я надеялся, что помогут духи?

Почему она сама не подозвала меня? Может, она еще верила, что мы увидимся, будем жить, смеяться, радоваться солнцу, как и раньше?

Она вставала с солнцем. Радовалась солнцу. Была моим солнцем! Хорошо, когда солнце!..

Она не позвала меня, не простилась.

Она заставила меня всю жизнь вздрагивать. Вспомню — вздрогну. Сердце съежится. Скорчишься, как от стыда, как от боли. Зачем она мне оставила вечную боль, вечные слезы, вечный стыд за мою холодность, за мою недогадливость?!

А может, она нарочно оставила во мне этот беспокойный дух? Оставила для того, чтобы я помнил, что и у меня была мама, которой я обязан жизнью. Сыновнего тепла от меня было мало. Человек должен быть щедрым. Он не должен стыдиться ласки. Не имеет он права бояться постороннего взгляда. Он должен быть самим собой, а не ледышкой. Сердечность и внимание, тепло и ласка — начало человека.

Может, она нарочно не простилась со мной, чтобы я всю жизнь чувствовал, что я в долгу перед людьми, как перед матерью?


Маму похоронили. Приехал отец, сходил на могилу. Потом мы с отцом и тетей Акулиной, которая когда-то нянчила меня, сели на катер и поплыли вниз по Оби, далеко-далеко от родной деревни. В новой, незнакомой деревне люди говорили на непонятном, на хантыйском языке. И многое было непонятно мне. Почему здесь за столом хлеб, сметана, мясо? Почему в мамином доме всего этого не было? Почему моя мама с утра до самой ночи со звеном рыбаков ловила рыбу, а новая жена отца — моя мачеха — сидит дома? Другие женщины-колхозницы, так же как и моя мама, ловят рыбу, охотятся, корчуют лес, сажают картошку. Я знаю, мой отец председатель колхоза. Но не знал я тогда, что мачеха моя болела. Досадно мне было в конце концов: почему у других ребят есть мамы, а у меня должна быть мачеха?

От этих дум я заболел. Заболел какой-то странной болезнью. Меня не бросало в жар, не трясла лихорадка — меня пронизывал холод. И я просто дрожал. Все время дрожал, как маленький щенок, выброшенный на колючий снег из темной теплой конуры.

Мама, казалось мне, здесь, где-то рядом. Она часто снилась мне. Я снова слышал ее родной голос…