А тут вдруг всеми силами контролируемое самообладание выбила обычная афиша. Красными кричащими буквами было выведено: «Впервые в Париже. Прекрасная медиум Зои Габриелли, заклинательница змей, слонов и тигров, провидица и повелительница загробного мира». И портрет мадам Элен, столь же юной, как и семнадцать лет тому назад. Две черные косы ниспадают на сари небесно-голубого цвета, лоб стиснут диадемой, в руках — тяжелый питон, пылающий в огне. Сама она сидит верхом на слоне, вставшем на задние ноги-тумбы, а рядом разлегся огромных размеров тигр. Афишу трепало ветром, углы ее отклеились, часть текста смыло дождем.
— В конце августа были ее удивительные представления, — послышался за моей спиной чей-то голос.
Я давно заметил, что стою, читаю не один, но обернулся, только когда незнакомец заговорил. Любопытный прохожий разглядывал меня с интересом. Меня: мужчину с нелепой стрижкой выжженных солнцем волос — те отросли в дороге и смешно стали виться, с почти черным, как у всякого тибетца, лицом, странно одетого. Дело в том, что я, как и все тибетские монахи, брил голову и презирал одежду. Я облачился в те же брюки и тот же сюртучок, в которых прибыл в Бомбей, в которых пешим прошел по дорогам Индии, Китая, Непала и Тибета, в которых пережил у стен Ташилунга весну, лето и осень, а с ними и дожди, кутался от ветра, изнывал от зноя и мерз. Сюртучок этот болтался на моих худых плечах, как на перекрестии палок огородного страшилы. На ногах была та же пара обуви, которая изведала трудности моего первого горного перехода через Индию, Бутан и Непал. Будда сам никогда не имел иной одежды, кроме той, что подобрал прежде кем-то выброшенную, он очищал ее шафрановым порошком и носил до тех пор, пока одежда не стиралась до дыр. Я не стал начищать свой сюртучок шафраном не только исходя из соображений, что специя эта ныне невообразимо дорога, но и потому, что и без шафрана выглядел довольно нелепо, ведь прошло столько времени, люди изменились.
Что и говорить, сменилась целая эпоха — человечество шагнуло в новый, двадцатый век. По улицам разъезжали экипажи без упряжи и без лошадей, воздух рассекали аэростаты и дирижабли, их было больше, чем птиц, люди развлекались просмотром движущихся картинок, весьма правдоподобно изображающих реальность. У всех на устах были такие чудные слова, как «синематограф», «радиоприемник», «автомобиль», «самолет», «конвейер», «индустриализация» и «скорость». Прогресс сделал людей еще более суетливыми, беспокойными, взбудораженными, вечно куда-то стремящимися.
Выбравшись наружу из царства тибетских гор, в которых самым стремительным были лишь ветра и дожди, а самым шумным — грозы, я не ожидал, что суета городов станет настоящим испытанием моему спокойствию. Уже оказавшись в Бомбее, я был несколько ошеломлен, оглушен, подавлен и едва не раздавлен. Я не узнал города: настоящий муравейник, безумный муравейник, состоящий из самодвижущихся экипажей, рикшей, прохожих и господ, лихо разъезжающих на велосипедах разнообразной конструкции. Было дело даже — очутился под колесами одного из этих двухколесных стрекоз, зазевавшись всего на несколько секунд.
На помощь пришли Синий и Зеленый.
— Шум — это лишь отражение хаоса от стен бренного.
— Нет стен, нет отражения.
— Нет шума.
— Нет хаоса…
Помню, отполз на обочину, тотчас же послушно вернув душу глубоко внутрь своего микрокосма, вернув в царство безграничного пространства вечности, где нет границ и нет эха жизни. А голос месье с велосипедом, повалившегося рядом, сначала доносился до меня словно из глубокого ущелья, а потом затих вовсе. И событие истерлось из памяти. Отполированная буддийской дисциплиной психика стойко сопротивлялась шуму и хаосу.
Я собрал все свои силы. Я прекрасно мог отключать слух и даже зрение.
Но запертое сознание в недрах микрокосма порой заставляло меня попадать в курьезные ситуации.
Сначала я едва не проворонил высадку во французском порту и едва не отправился обратно в Индию. Меня обнаружили медитирующим в собственной каюте спустя сутки, как последний пассажир покинул пароход.
Следом я не успел на поезд в Париж; и провел две недели на берегу моря, обитая прямо в порту, меж складами и доками на пристани.
В сущности мелочь, не стоящая внимания для меня нынешнего. Будь я рабом лампы по имени «Гру и Маньян», то, верно, продолжал бы трястись над каждой секундой, жадно изучал бы расписание поездов, составлял графики, как делал прежде, когда какому-нибудь авиньонскому землевладельцу вдруг вздумалось выписать адвоката из Парижа, и тотчас летел стрелой на вокзал, чтобы поспеть на ближайший рейс.
А мне нынешнему некуда было спешить. Солнце встало, солнцу положено сесть, и оно не скроется раньше срока. Я — Авалокитешвара — всепоглощающая божественная сущность, которой так или иначе предначертано поймать черную Шридеви-Кали. И Кали не будет поймана раньше, чем потребует вселенское равновесие.
Я иначе воспринимал время, чем раньше. Семнадцать лет, прожитых в горах, были для меня как семнадцать дней и в то же время как семнадцать веков. А та горстка лет, милостиво определенных щедрым Господом Богом человеческому телу, для меня перестала иметь какой-либо смысл. Я не считал себя телом, я давно определял себя как «бессмертная душа, пребывающая в бесконечном пространстве». Позади была вечность, впереди ждала вечность. Куда спешить? А сутки — это лишь один рассвет и один закат. Если земля двигается с такой скоростью вокруг солнца так, что меж этими астрономическими явлениями лишь двадцать четыре часа, то это вовсе не значит, что нужно поспевать за всем, именно когда светило зримо, и завершать дела, когда приходит ночь. У вселенной нет дня и ночи, нет времени суток. Жили бы мы где-нибудь, да хоть на Юпитере, сутки измерялись бы земными годами.
Я продолжал любоваться закатами в Марселе. И меня совершенно не заботило, что люди оглядывались на мой странный, отрешенный вид, старомодный, потрепанный сюртучок и необычную позу, которую я принимал, когда любовался морем. Сидеть на земле, подобрав под себя босые ноги (обувь большей частью я носил в руках — мостовые в сравнении с горными тропами казались мягким персидским ковром), было не принято на европейской земле. Меня не заботило и то, что я в четвертый раз покупал билет до Парижа, но в четвертый раз опаздывал на перрон, не на час опаздывал, не на два, а на целые сутки, заставляя проводников, кондукторов и машинистов заливаться безудержным смехом. Что за чудак — в который раз предъявляет просроченный билет, невозмутимо приобретает еще один и вновь является не вовремя?
И вот, прибыв наконец в Париж, я, остававшийся невозмутимым все это время, застыл как соляной столб под афишей и не мог двинуться с места, уже во второй раз за долгое время ощутив внутреннее колыхание ярости. В который раз душа покинула бесконечность и уют микрокосма, в который раз выставила свое любопытное ухо.
— Она гастролирует? — осведомился я у прохожего.
— Да, тур по Европе. Была в России, следом в Италии, Австро-Венгрии, Германии, Польше. Неделю назад отбыла в Лондон. Думаю, вам ни за что, увы, не поспеть за ней в Лондон, — усмехнулся тот. — Разве только сразу в Нью-Йорк. Но вы нисколько не потеряете, ежели останетесь. Обещают, что прибудет другой иллюзионист — Гарри Гудини. Ничем, я вам скажу, не хуже мадемуазель Габриелли. Ну разве только не так молод, как девушка.
— Молод? — проронил я. — Насколько я знаю мадемуазель Габриелли, ей стукнуло сорок.
— Ваша правда, месье, но ведь на то она и внеземной адепт, чтобы не иметь возраста вовсе.
Я не удержался от строгого взгляда, окатил им болтуна, совершенно не подозревая, что минутой назад про внеземного адепта сам же и выболтал, бормоча себе под нос.
Я все время бормотал под нос, не очень-то на это обращая внимания и давно позабыв, что так нормальные люди себя не ведут. Стоя под афишей с именем Зои Габриелли, я искренне полагал, что молча слушаю, как Синий и Зеленый обсуждали свою подругу Шридеви-Кали, принявшую земное воплощение. Возвышенную сию беседу слушал и зевака. И даже не один: собралось около десятка поглазеть на странного человека с седеющими светлыми барашками волос, с морщинами на заветренном и загорелом лице, который ежесекундно менял выражение гримас и вещал то тонким тенорино Амогхасиддхи, то чуть подхриповатым драматическим баритоном Ваджрадхары.
Не сразу я обернулся, не сразу моего слуха коснулся дружный хохот: смеялись мальчишки, придерживая кепки, смеялись толстые молочницы, юные студентки в беретках, смеялись почтенные господа в клетчатых пальто. Но меня опять не тронула сия картина, опять я остался совершенно равнодушным. Отпечаталась в моем сознании, как легкий слепок башмака на песке, который тотчас смыла пенистая волна. Я лишь на секунду ощутил смятение, а может, и того меньше. Оглядел туманным взором толпу и прошел сквозь нее, решительно шагая к вокзалу.
— Нью-Йорк так Нью-Йорк, — сказал Синий.
— Нью-Йорк, не Нью-Йорк, — заунывной песней отозвался Зеленый, — все равно куда. Вселенная бесконечна и каждая ее точка — центр.
С таковой вот медлительностью и продолжая попадать в истории, я оказался в Нью-Йорке лишь в декабре. Закончил дела с дядюшкиным наследством, совершил паломничество в Лондон, в надежде поспеть-таки на концерт, но и там лишь потоптался под фонарным столбом, под афишей со смытой лондонскими дождями краской, с поблекшими алыми буквами, кричащими об удивительных способностях заклинательницы и прорицательницы Зои Габриелли.
В Ливерпуле я почувствовал, что неплохо бы ускорить свое продвижение, и осведомился, какой из нынешних трансатлантических пароходов самый скорый. Спешка чрезвычайно заразна. Или заразной оказалась атмосфера, царящая кругом.
Я приобрел билет на популярное судно «Лузитания» — оно завоевало первенство по скорости среди всех европейских судов в позапрошлом месяце — смешно, ведь не поленился узнать и это. И уже через шесть дней ступил на твердую поверхность пирса № 54 западной стороны острова Манхэттен.