В пути я уже не выдержал тесноты каюты, как удавалось прежде, мое непоколебимое спокойствие принялось таять, словно весенний снег, я не смог сохранить неподвижность тела даже в течение четырех часов и пробрался на нос парохода верхней палубы. Опять поддался чувствам, отдался ощущениям. Стоял, перекинувшись за поручни, и дышал этой бешеной, даже безумной стремительностью корабля — тот мчался быстрее птицы, быстрее, быть может, чем мчалась Земля вокруг Солнца. Машина как будто даже опережала время.
Окружающее стало не на шутку меня возмущать, невзирая на мое полное, казалось бы, понимание происходящих во вселенной преобразований. И вдруг, стоя на носу быстроходного лайнера, преодолевая головокружение от неистовости рева волн, безумства ветра, бьющего в лицо, — искусственного ветра, созданного гигантскими лопастями, — стоя в старом, потрепанном сюртучке, пошитом в прошлом веке, который создавал странный контраст с новеньким железом, ясно осознал, что раздражаюсь я всякий раз, как сталкиваюсь с шумной действительностью, оттого что не имею к ней никакого отношения, — будто выставленный вон из общей мирской игры, будто ребенок, которого наказали и заперли в чулане, в то время как сверстники продолжали строить дом на дереве, и очень даже в этом преуспели.
Я потерял даром семнадцать лет.
Человечество успело сделать сто шагов в будущее. А все, что имел я, — жажду смерти Элен Бюлов.
— Печалится ли песчинка, что не стала каплей в море? — менторским тоном подал голос Синий.
— Льет ли слезы ревень, что не стал розовым кустом или цветущей магнолией, — тотчас подхватил Зеленый.
И тотчас же от сердца отлегло. Синий и Зеленый всегда являлись вовремя.
— Каждому цветку свое место в саду.
— Да, да, я помню, — перекрикивая ветер, отвечал я.
— Каждый стоит на своей ступени развития. Во всем есть Душа.
— Да, да, хмель сошел, — оправдывался я.
— Оставь мерило. Вселенной не измерить.
— Будем верны Пути, — заключил Синий.
— Путь — вот единственная цель, — согласился Зеленый.
— Я верен, я по-прежнему верен Пути. И все вокруг иллюзия.
Города было не видно. На пристань спустился густой туман, валил снег с дождем, люди толкались, кололи друг друга распахнутыми кувшинками зонтов. Меня влекла бурная людская река совершенно неведомо куда. Я миновал пирс, прошел одну улицу, другую, и первое время все, что мог видеть, — мокрые спины и колючие зонты, с которых лились потоки воды.
Но толпа стала редеть, люди исчезали в самодвижущихся экипажах с широкими колесами, между домами, в бесконечных дверях контор, лавок, кабаков. На несколько минут туман рассеялся, я разглядел длинную улицу с ровной стеной зданий, а потом поднял голову и залюбовался небом — наверху, на небесах словно кто-то краски пролил: черную и белую, и долго возил кистью создавая клубистые, свинцовые завихрения. Показался кусочек синего неба, сверкнул луч солнца: совсем рядом, можно дотянуться рукой. Я невольно расплылся в улыбке.
А потом улыбка медленно сошла с моего лица — кусочком синего неба оказался витраж безмерно высокого здания — небо было всего лишь отражением, а луч света преломился в широком стекле, как в зеркале.
За считаные минуты распогодилось, засияло солнце, туман отступил, снял с крыш небоскребов покрывало. Я не заметил сразу, какими они были высокими. Но самым высоким было то, у цоколя которого я остановился и которое озаряло улицу светом вспыхнувшими на солнце витражами. Кирпичная его громада уходила далеко к облакам, словно гора, словно дом поставили на дом, а потом взяли еще один дом и водрузили его на два предыдущих, а поверх этого кирпичного пирога с рядом блестящих синих окон опустили круглую башню-бельведер, шпилем уходящую в черные тучи.
Я встал, разинув рот, и, не стесняясь прохожих, глазел, как мальчишка, потом даже начал водить по воздуху пальцем — считать этажи, позабыв о своей тибетской невозмутимости, клятвах никогда не удивляться ничему увиденному и свято хранить покой души. Один, два, десять, пятнадцать, двадцать… Солнце пробилось сквозь пласт тумана и осветило другое здание, стоящее почти вплотную с первым: буро-кирпичное, точно так же, как и первое: тяжелое, мощное, убегающее в небо и увенчанное трепещущим на ветру красно-синим полосатым знаменем. Оно было ниже: я насчитал десять этажей и сбился…
В эту минуту раздался чудовищный шум, грохот железной каракатицы — прямо на меня несся — нет, не велосипед, как то случилось в Бомбее, но трамвай, колокол которого разрывался от трезвона. Машинист, наполовину высунувшись из окошка, махал зеваке в потрепанном сюртучке, то есть мне, кричал что-то по-английски, с добавлением каких-то непонятных, не то сербских, не то албанских ругательств. Я ведь быстро позабыл, как оказался под колесами двухколесного авто на проезжей части в Бомбее, позабыл, что неплохо бы немного соблюдать осторожность и не зевать. Иллюзия не иллюзия, но стукаться каждый раз об нее было больно. Я ведь считать этажи остановился прямо посреди улицы, одной ногой на электрических рельсах. И насилу успел отскочить в сторону, как едва не попал под колеса другого трамвая, мчавшегося навстречу первому. Из окошка пригрозил кулаком другой машинист и огорошил ушатом уже не албанской, а немецкой брани.
Под колокольный перезвон трамваи съехались и разъехались.
Следом проскочили два едущих подряд открытых электроавтобуса, промчался зеленый двухъярусный экипаж, верхом на крыше которого восседал водитель, а внизу пассажир — почтенный старичок в очках.
Несколько мгновений я стоял, прижавшись к стене громады здания, принадлежащего одному из известнейших нью-йоркских издательств, ожидая, что еще какое-нибудь электродвижущееся «нечто» пронесется мимо. Но взгляд мой вновь увлекла кирпичная стена с блеском витражей, а потом другая, третья, четвертая. Я перебегал взглядом от здания к зданию и не уставал удивляться. Улица принадлежала газетчикам. И те не поскупились возвести самые высокие строения, дабы их стены могли использоваться для множества рекламных вывесок.
Ноги понесли дальше. Синий и Зеленый милостиво молчали, позволяя своему подопечному насладиться невидалью. В тот день моя невозмутимость окончательно иссякла.
Нью-Йорк почти весь оказался невообразимо высок. Башни, дома, даже церкви были здесь в несколько раз выше парижских, их словно поливали из волшебной лейки. И даже если Эйфелю вздумалось бы построить свою ажурно-стальную конструкцию на Манхэттене, то она просто-напросто потерялась бы среди изобилия убегающих в небо строений.
Едва ли не на каждой крыше развевался штандарт Соединенных Шатов Америки — разлинованное полотно с россыпью звезд. В глазах рябило от бесчисленного количества цветных вывесок — вывески были всюду. Они приглашали в модные лавки, на театральные постановки, демонстрировали товар и разносортные услуги.
Улицы были разлинованы правильно, будто по линейке, здания ни углом не выдавались вперед, ни крыльцом, ни забором, — все как в тетрадке школьника-аккуратиста. Но было что-то в этой строгости неземное, вторгалось порой в нее нечто космическое. Например, висящий вдалеке мост, тросы которого едва проглядывали сквозь остатки тумана, полупрозрачным саваном застывшим над океаном. Или огромная изумрудного цвета фигура олимпийской богини. В терновом венке, подпирающая черные тучи факелом в вытянутой вверх правой руке и со скрижалью в левой, она олицетворяла американское свободолюбие. А собирали статую в свободолюбивом Париже лет двадцать тому назад на улице Шазель. Не сразу я признал в этой колючей голове старую знакомую — тогда она была совсем другого цвета — бурого. Еще школяром я видел ее торчащей над кронами деревьев с участка мастерских месье Эйфеля. Но она была недостроена и покрыта лесами. А здесь — она словно властвовала над набережной, будто для того и поставлена была, чтобы растапливать факелом все норовящий наползти с океана туман. Стояла как истинный привратник.
Я шагал вперед, глазел, бормотал себе под нос, пока не остановился перед зданием необычной треугольной конструкции, разъединяющей улицу на две части ровной буквой «Y», поднял глаза и отшатнулся. Под самой крышей этого здания висела в стократ увеличенная афиша.
Тот же текст, что в на парижской и лондонской афишах, те же слоны и тигр. Но внизу приписка черными кудрявыми буквами: «Последнее представление доктора Иноземцева. Разоблачение Зои Габриелли. Наука против Магии». И дата: сегодняшняя.
Последнее представление! Разоблачение Зои Габриелли… Месье Иноземцев публично разоблачит ее? Как такое возможно?
На меня смотрело улыбающееся лицо Элен Бюлов, обрамленное черными косами, лоб стиснут причудливой диадемой. Рядом с ней будто повисла в воздухе строгая черная мужская фигура со свешенной как у куклы головой на грудь, лицо скрывали поля цилиндра — вероятно, это был месье Иноземцев. Широким жестом он расставил затянутые в белые перчатки руки в стороны, будто отвешивал публике комплимент. Но безжизненность его позы делала его похожим на огородное чудище, только одетое в новенький фрак. Чем-то зловещим веяло от этих расставленных в сторону ладоней.
Неужели доктор бросил медицину и стал фокусником? Ведь как ловко в его руках исчезали и появлялись карты. В гостинице Дюссельдорфа с большим апломбом он продемонстрировал удивительное мастерство ловкости рук. Теперь оба решили сойтись в бою на арене цирка, метать друг в друга молнии, карты, цветные ленты из цилиндра и дрессированных кроликов и крыс.
Быть такого не может! И не должно! Чтобы доктор из ученого вдруг стал балаганщиком?
После минутного смятения я смог отвести взгляд от фигур мадам Бюлов и ее русского супруга и перечел строчку в самом низу — Медисон-сквер-гарден, 19.00.
— Мне туда не попасть, — первое, что пришло в голову. — Слишком поздно. Который час?..
Этот вопрос я не задавал более десятка лет. Который час… Разве важны эти цифры? Солнце на востоке — значит утро, в зените — полдень, нет солнца — ночь. Темнеет небо — время перед рассветом, пора будить монастырь — иногда мне выпадала и такая почтенная миссия. И без брегета я поднимался вовремя. Небо, каким бы оно ни было, звуки в воздухе — будь то пение птиц или жужжание цикады, солнечный свет — нежно-лиловый, или золотой, или алый — способны с точностью до секунды рассказать, который час.