Я нервно заерзал на кровати. Нет! Нет! Я же чувствую себя лучше. Значительно. Вот и сила в руках появилась. Могу уже подтянуться, взявшись за спинку кровати. А позавчера не мог совсем. Ничего, ничего! Все будет хорошо… Если ни что не помешает.
— А ты кому-нибудь говорил обо всем этом? — Я пристально посмотрел на Павлушу.
— Конечно, нет.
— А ей? — Я не хотел называть ее по имени, но Павлуша понял.
— Да ты что? — Он покраснел.
Я почему-то подумал, что он, пожалуй, не знает, что это я обрызгал Гребенючку грязью с ног до головы (она не сказала), и заодно вспомнил таинственную фигуру в саду Галины Сидоровны в тот вечер. Я же ничего Павлуше еще не говорил про того человека.
— Слушай, — и тут же начал рассказывать.
Когда я закончил, он только плечами пожал:
— Черт знает что творится. Ничего не разберешь…
Глава XXVII. События разворачиваются молниеносно. Неужели один из неизвестных — она? Не может быть! «Он хочет украсть ее!» Мы спешим на помощь… Асса!
Интересная штука человеческий организм. То он еле дышит, тает, как свечка, голову поднять не может. А то вдруг (откуда и силы берутся!) начинает крепчать и выздоравливать с каждым часом. И вы знаете, что я подумал? Я подумал, что, видимо, все же главное для выздоровления организма — это желание выздороветь, цель — быть здоровым. Когда есть сильное желание и ты всеми силами стремишься к этой цели, хочешь быть здоровым — ты обязательно и очень быстро поправишься. Я в этом убедился на себе. После нашей откровенной беседы с Павлушей я сразу начал выздоравливать быстрыми темпами. Ел теперь, как молотильщик. Двойные порции.
Докторша как-то сказала:
— Больным следует есть главным образом то, что им хочется. Организм мудр, он сам подсказывает, что ему надо.
Слава богу, мне хотелось есть все, что давали. Но однажды я хитро посмотрел на деда и сказал:
— Диду, мой мудрый организм подсказывает, что ему нужно… мороженного!
Дед кашлянул и ответил:
— Кум Андрею, не будь свиньей. Только из лихорадки вскарабкался и снова хочешь? Скажи своему организму, что он не мудрый, а глупый, если такое тебе подсказывает. Совсем выздоровеешь, тогда ешь.
Это еще больше добавило мне желания скорее выздороветь. Вы же знаете, как я люблю мороженое!
На третий день после нашего с Павлушей разговора доктор послушала меня своим щекочущим холодным ухом, пощупала мою ногу и сказала:
— Можешь понемногу выходить, но не бегать, потому что опять простудишься.
Как же это приятно вместо потолка видеть над головой бездонное голубое небо, и дышать свежим ветром, что ласкает тебе кожу нежным прикосновением, и слышать, как приветливо шепчет листва на деревьях, и чувствовать под ногами упругую землю, и даже слоняться по улице без всякой цели, и улыбаться без причины, просто тому, что светит солнце, мурлычет на заборе кот, хрюкает в луже свинья — тому что жизнь так прекрасна!..
И хотя шел я, повторяю, без всякой цели, просто так, немного пройтись (далекие прогулки мне еще были строго-настрого запрещены), но ноги сами понесли меня в сторону улицы Гагарина. А мне на улицу Гагарина докторша даже носа показывать не разрешила.
— Я знаю, все сейчас там дружно работают, и тебе захочется, — сказала она. — Так вот, если я тебя там увижу, то просто при всех возьму за ухо и поведу домой.
Я знал, что она женщина серьезная и слов на ветер не бросает. Но… я ничего не мог сделать со своими ногами. Правда, я шел не прямой дорогой, а делал хороший крюк. Потому что сначала я должен все-таки взглянуть на мачту возле школы. А вдруг там… Хотя мы с Павлушей, конечно, договорились, что он внимательно следит за мачтой, несколько раз в день смотрит на нее и мне докладывает. Но что, если он заработался и забыл…
На мачте сидела сорока и легкомысленно потряхивала длинным хвостом. Увидев меня, снялась и полетела. Никакого флажка не было. Теперь я мог спокойно прогуляться до улицы Гагарина.
Еще издалека я услышал веселую музыку стройки: звонко стучали топоры, весело перестукивались молотки, и голосисто выводила циркулярная пила, которую привезли из колхозной столярки и поставили под наскоро сбитым навесом возле электрического столба. Чувствовался запах смолистой свежей стружки. Все вокруг гудело и суетилось — туда-сюда сновали люди, неся доски, бревна, разные принадлежности. Большей частью это были молодые, коротко стриженые здоровые парни, голые по пояс. Лишь по зеленым штанам и сапогам можно было догадаться, что это солдаты. На подручных работах у них были наши ребята. Вон и Вася Деркач, и Степа Карафолька, и Вовка Маруня… И Павлуша где-то тут, наверно.
Ремонтировали дома, ставили новые плетни и заборы. И работалось им, видно, весело, с наслаждением — кто-то пел, кто-то насвистывал, кто-то весело шутил, и тогда раздавался дружный хохот…
Я стоял на углу за колодцем с козырьком и только завистливо подглядывал за этим веселым течением жизни. Подглядывал и прятался за колодец. Не хотел, чтобы меня видели сейчас здесь — если я не могу вместе с ними, то зачем… И вдруг услышал радостно-звонкое:
— О! Ты уже выздоровел? Поздравляю!
Позади меня стояла с ведром в руках Гребенючка и приветливо улыбалась.
Я покраснел и нахмурился. Вот ведь! И надо же, чтобы именно она меня увидела!
— Спасибо! — Буркнул я и, не оглядываясь, пошел прочь.
Вечером я начал наступление на родителей.
— Во-о-от, — тянул я, морщась, как среда на пятницу. — Сколько еще мучиться! Я уже совсем здоров, а мне ничего не разрешают! Так я захирею и совсем сгину. Я не могу больше. Ну, диду, ну, вы же мудрый, ну, объясните им, что я уже совсем-совсем здоров.
Мне долго доказывали, что я глупый, что я сам не понимаю, как я сильно болел, что лучше лишний день выдержать, чем потом опять лежать, и неужели я, глупый, этого не понимаю…
Словом, наша дискуссия велась в одной плоскости: я доказывал, что они умные и должны меня понять, а они говорили, что я глупый и ничего не понимаю.
Наконец матери надоело, и она сказала:
— Ну ладно! Договоримся так. Завтра последний день ты побудешь на карантине, а послезавтра, если все будет хорошо, сможешь пойти немножко поработать, только немножко, часика полтора, не больше. И делать что-нибудь легкое…
Последний день, когда чего-то ждешь, всегда тянется бесконечно. Это также как последние минуты на вокзале перед отправлением поезда. Уже все попрощались, поцеловались, уже по громкоговорителю объявили:
«Провожающие, проверьте, не остались ли у вас билеты отъезжающих, и Освободите вагоны»
Уже который раз сказано: «Так ты ж смотри, осторожно! И сразу напиши, хорошо?»
А поезд стоит…
Я слонялся по двору, по безлюдным улицам и маялся, томился… Улицу Гагарина я обходил десятой дорогой. Я только издали слушал веселый шум строительства. Зато к школе я подходил раз десять. Меня словно на веревочке тянуло туда, к почерневшей от дождей, рассохшейся и немного скособоченной ветрами мачте, которая торчала посреди школьного двора. Во время пионерских линеек на ней весело и торжественно развевался флаг, а в другое время она теряла свое высокое назначение, и ребята пытались забросить на ее верхушка чью-либо шапку. Это удавалось очень редко, но когда удавалось, то делало счастливчика в этот день знаменитым на всю школу, а ребятам доставляло огромное удовольствие, потому что тогда устраивали необычное соревнование — кто собьет шапку камнем. Бросали по очереди, каждый по три броска. Порядок при этом был «железный», и если кто-то пытался его нарушить (бросить больше трех раз, или бросить вне очереди), то получал подзатыльник! Однажды мне здорово повезло: я не только забросил шапку на мачту, но и сбил ее, и шапка была не чья-нибудь, а Карафолькина. Он ею очень гордился — бело-пестрая кепочка с пимпочкой сверху. Этот день я навсегда запомнил, как один из счастливейших дней в своей жизни. Вот и сейчас, глядя на мачту, я вспомнил свой триумф, и стало мне тепло на сердце. Захотелось вдруг забросить что-нибудь на мачту. Шаря вокруг глазами, я прошел двором, потом — за школу, туда, где был школьный сад. На старой яблоне баба Маруся всегда развешивала сушить тряпки. Но, завернув за угол, я вдруг забыл об этих тряпках. Мое внимание привлекли рисунки, выставлены в окне пионерской комнаты. Это была постоянно действующая выставка работ кружка рисования. Анатолий Дмитриевич выставлял лучшие рисунки своих подопечных в окне пионерской комнаты, и эта выставка все время обновлялась.
Теперь все рисунки были новые — посвященные спасению села от наводнения. Затопленные хаты, амфибии, нагруженные различным скарбом, солдаты снимают людей с крыш…
А один рисунок… У меня перехватило дыхание, когда я взглянул на него. На этом рисунке был нарисован я. Темная, почти под потолок затопленая хата, в углу икона, перед которой горит лампадка, а посреди комнаты, в воде, держась за провод от лампочки — я…
Ну, конечно, это был рисунок Павлуши. И так здорово, так точно было нарисовано, как будто он сам все пережил. Вот что значит художник. Молодец! Ну-молодец! Он все же станет художником. Есть у него способности. У меня в этом — никаких сомнений.
И впервые я подумал об этом без зависти, а с искренней радостью. Впервые я почувствовал, какое это прекрасное чувство — гордость за друга. Я долго рассматривал рисунки. Были там и хорошие и не очень, но с Павлушиным не мог сравниться ни один из них. И ведь молчал же, сатана, ни слова мне не сказал. Вот сейчас пойду, прямо скажу ему, что он талант, и… дам в ухо. Чтобы не задавался. Для талантов главное — это не задаваться, а для этого им обязательно надо время от времени давать в ухо.
Я решительно направился на школьный двор. Но вдруг остановился как вкопанный. Возле мачты стояла Гребенючка. Стояла и прицепляла к проволоке, на которой поднимают на мачту флаг, белый платок.
Это было так невероятно, так фантастично, что я просто оторопел.
Тю! Так, значит, один из трех неизвестных — это Гребенючка!