Онуфрий Иванович взял за пульс исхудалую руку, от которой только бессильная бледная кисть виднелась из-под ремней крепко прикрученной «беспокойной» рубахи. Пульс был слаб и порывист. Временами он как бы замирал окончательно. Фельдшер покачал головой.
Он знал, что такое состояние предшествует новому припадку с галлюцинациями и бредом, если только больной не умрет через несколько минут. Онуфрий Иванович стал пристально вглядываться в его лицо, опытным глазом примечая все малейшие изменения и не выпуская руки, по которой следил за пульсом. Жизненные силы стали прибывать. И по мере того, как возрастали они, кислая гримаса ложилась на лицо исследователя.
– Нет, голубчик, тебя надо успокоить, – пробормотал фельдшер сквозь зубы и отошел.
Затем он направился к выходу и, перейдя темный двор, вошел в какое-то отдельное внутреннее здание. Тут он очутился на скупо освещенной лестнице и, добравшись до первой площадки, пошел по коридору налево. В этот коридор выходили все двери, словно меблированные комнаты или номера гостиницы. В тишине за некоторыми из них слышались раскатистый смех, говор, звуки гармоники, а где-то в углу, в конце коридора, пискливо завывала скрипка. Тут помещались старшие фельдшера N-ской больницы.
Сделав несколько шагов, Онуфрий Иванович остановился и, вынув из кармана ключ, отворил одну из дверей. Пахнуло жильем и запахом едких лекарств. Когда Онуфрий Иванович вслед за тем зажег лампу, комната явила очень оригинальный вид.
Неряшливая постель оставалась, вероятно, неприбранной с утра. Полка и стол были сплошь заставлены лекарственными пузырьками и аптечными коробочками. Тут же рядом на столе помещались недопитая бутылка водки и кусок колбасы. Комната была очень маленькая. Потолок низкий и закоптелый. Стены, выкрашенные когда-то белой краской, носили следы долголетнего и неряшливого житья.
В углу, прислонившись к стене, стоял фагот. Инструмент этот был очень старой конструкции и довольно сильно попорченный. Но, тем не менее, иногда вечером Онуфрий Иванович издавал на нем кое-какие звуки, и, видимо, это доставляло ему большое удовольствие. Он наигрывал все больше что-нибудь печальное, заунывное.
Гнусливый звук инструмента раздавался далеко в коридоре и производил странное впечатление. Казалось, какой-то дрянноголосый и, вообще, дрянной человечишко выводит странное подобие истинно музыкальных сочетаний. Да оно так и было. Онуфрия Ивановича нельзя ведь было назвать хорошим человеком.
В общем жизненном оркестре, может быть, был нужен и он, но едва только он выступал солистом, как вся убогость и подлость его, бог весть какими обстоятельствами созданной природы, выступала во всей своей отвратительной неприглядности.
Он в этом отношении очень походил на свой гнусливый инструмент, назначение которого – развлекать ухо слушателя внезапной дисгармонией, когда оно утомится аккордами классической верности.
Неподалеку от этого инструмента лепилась на подоконнике шарманка. Она тоже была старая-престарая, но дребезжащие звуки ее были не лишены приятности. Онуфрий Иванович любил вертеть ее в одиночестве, попивая водку и закусывая колбасой. На лице его в это время застывала какая-то снисходительно-ироническая улыбка, которая, быть может, глумилась над мелодичными звуками старинного вальса, тоскливо и грустно трогающими сокровенные струны самого огрубелого сердца.
Окинув все это быстрым взглядом и найдя «в порядке», Онуфрий Иванович зажег рядом с лампой еще огарок свечи в засаленном подсвечнике, не снимая фуражки, сел к столу и принялся за работу. Во-первых, он влил в стакан водки, потом достал из ящика стола какой-то пузырек и, деловито поглядев его на свет, стал капать из него в водку.
– Раз… два… три!.. – считал он, отрывисто шевеля губами и произнеся «двадцать», торжествующе взглянул на свое произведение.
Взболтав жидкость, он достал еще флакончик, на этот раз из кармана жилета, и тоже отсчитал оттуда двадцать пять капель. Опять поглядел на свет, и еще большим довольством сверкнули его серые, немного косые глаза.
– Готово! – тихо сказал он, и, перелив все в какой-то пузырек, более похожий на колбу, закупорил его широкой пробкой и встал.
Через несколько минут он опять шагал по двору, направляясь к зданию с решетчатыми окнами.
«Это успокоит его, – думал он, – а что касается вскрытия, то ведь прозектор поручит его мне как фельдшеру отделения, так что опасности никакой. А в особенности потому, что эта штучка не имеет обыкновения оставлять по себе какой-либо след».
Когда Онуфрий Иванович остановился вновь над койкой Калиныча, последний действительно начал проявлять симптомы близкого припадка. Он уже бормотал что-то. Фельдшер нагнулся и прислушался…
– Баба Казимирка… скверная баба… Господин пристав… а господин пристав… Да не бей меня… ты черррт!.. Господин пристав! Он бьет меня… не прикажите ему бить меня… Я скажу, где «выселки», позвольте… я сведу вас… Ой! Он опять бьет… Ой! По глазу!.. Господин пристав…
– На, выпей водочки, – нагнулся к уху его Онуфрий Иванович и одновременно поднес откупоренную колбу к его носу.
Учуяв знакомый лакомый запах, больной вздрогнул, и в блуждающих, широко открытых глазах его мелькнуло что-то похожее на сознание. Он чмокнул губами и усиленно вытянул их.
– Пей! Пей… – сказал Онуфрий Иванович, наклоняя колбу…
Больной жадно глотнул, поперхнулся, еще раз чмокнул губами, и лицо его приняло блаженное выражение. Фельдшер стоял, нагнувшись, и все смотрел в это лицо.
Вот веки опустились, вот по нему пробежала не то судорога, не то улыбка, вот нижняя губа отвисла, и Калиныч сладко и спокойно уснул, чтобы никогда не проснуться…
– Там будет хорошо! – шепнул Онуфрий Иванович и отошел.
IX. Зимние дачники
Только и уцелел у графов Крушинских этот деревянный домишко в Пустоозерном переулке. Когда-то, очень давно, когда Питер еще не так разбух вширь своими постройками, местность эта, вошедшая теперь в черту города, была загородной. Сюда, на живописный берег Невы, выезжали на лето все поколения Крушинских.
Тогда они были еще богаты, владели обширными поместьями, имели особняк на одной из самых шумных улиц Петербурга, а теперь двое последних могикан этого рода, отец и сын, засели в этой даче, потому что больше негде было засесть.
За несколько лет безвыездного житья последних Крушинских красивая дачка эта приняла очень непривлекательный вид благодаря тем приспособлениям, которые, способствуя удобству, нарушили ее стиль и сделали похожей на шелковое платье с шерстяными заплатами в тех местах, где от ткани требовалась особенная прочность.
Наконец, она пришла в ветхость. Колонки на изящной балюстраде частью обвалились, частью приняли не то положение, какое им соответствовало. Полы в зале потрескались и взбугрились, печи дымили. Во флигеле у Антона Николаевича было бы очень холодно, если бы он не обил стены войлоком. Семейство Крушинских состояло из отца, матери и сына. С последним мы уже отчасти знакомы и остается сказать несколько слов о первых двух. Старик, граф Николай Прокофьевич, был личностью столько же достопримечательной, сколько таинственной и странной.
За всю свою жизнь он только и сделал, что послужил около года в каком-то кавалерийском полку, после чего, выйдя в отставку, начал жить на «собственные», то есть стал проживать последние крохи из в пух и прах разоренного состояния своих предков. Скоро судьба его загнала на эту дачу, где он и поселился безвыездно и где сразу изменил свой образ жизни. Старый граф стал делаться с каждым днем подозрительнее и таинственнее. Начать с того, что старик взял себе за обычай пропадать каждую ночь до самых поздних часов, а иногда до утра.
Антону Николаевичу (сыну) чрезвычайно не нравилось подобное поведение отца, и он несколько раз пытался проникнуть в его тайну то расспросами, то прослеживанием, но в первом случае получил от угрюмого старика самый внушительный отпор, а во втором – потерпел полное фиаско, потому что, выходя вместе с отцом, тотчас же терял его из виду, едва попадался извозчик, или, если сам брал извозчика, то отец шел нарочно медленнее и в конце концов все-таки ускользал, иногда словно сквозь землю проваливаясь.
Разбитая параличом и прикованная к креслу мать получала крошечный доходец со своей уцелевшей усадебки, да он, Антон, зарабатывал уроками, вот и весь бюджет, на что семейство Крушинских должно было влачить свое существование.
Отец почти ничего не давал в дом. Зато, живя своей старинной жизнью, и не пользовался ничем около семейного очага, кроме ночлега в своем холодном и мрачном кабинете. По наружности это был еще хорошо сохранившийся человек с красивым энергичным лицом, длинными усами, но с неприятным взглядом и недоброй улыбкой, замечающейся над рядом когда-то великолепных, а ныне сильно попорченных зубов.
Старуха графиня была жалкое, полуидиотичное существо. С некоторых пор она предалась вязанию каких-то одеял, которых готовыми лежало около нее штук до двадцати, а в руках было двадцать первое. Она давно уже перестала замечать отсутствие и присутствие мужа, как вообще не замечала уже почти ничего из окружающих явлений. Только одни узоры вышивки и привлекали ее внимание, только на них она и фиксировала свой потухший взор из-под вдумчиво нахмуренных бровей.
В отношениях к матери Антон Николаевич ограничивался, по причине ее болезни, только пожеланием доброго утра или покойной ночи, но отца он прямо не любил, потому что с каждым годом все более и более терял к нему уважение. Отец платил ему тем же, и в конце концов получилось так, что при встречах они обменивались только совершенно сухими вежливыми поклонами, как посторонние.
В тот день, ночь которого Антон хотел провести в угрюмом доме с целью убедиться в существовании чего-то сверхъестественного, незадолго до одиннадцати часов в дверь его комнаты кто-то постучался. Получив позволение войти, на пороге показался отец. Антон так и обомлел. За все время совместной жизни с отцом это было в первый раз.