— Но позвольте, Владимир Гаврилович…
— Нет, вы не настаивайте, — вдруг вставая с дивана, проговорил Власьев, — а то я вам все расскажу.
— Отлично, расскажите! Я уверен, что докажу вам, что ваше сомнение напрасно!
— И расскажу, и расскажу, — повторил Владимир Гаврилович, — потому что это такой подлец, что меня тут всего переворачивает, как только я стал думать о нем. Я даже спать не могу.
Алтуфьев должен был внутренне сознаться, что, вероятно, было действительно что-нибудь значительное, если Владимир Гаврилович даже спать не мог.
— Я очень рад, что вы пришли, — продолжал Власьев, — очень рад, мне тут одному невмоготу стало. Мне надо было кому-нибудь рассказать… И я расскажу. Я этого горбатого Рыбачевского знаете где видел? В Польше, в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, в его собственном имении.
— Так он — поляк?
— Заядлый. Послали меня тогда с двумя взводами на фуражировку. Это было первое, данное мне для самостоятельного исполнения, поручение. Поехал я. Мы в авангарде были. Местность кругом подозрительная, люди как будто и мирные, а доверять нельзя. Мне указали на экономию господина Рыбачевского как на одну из самых богатых. Вот и отправился я в эту экономию. Поместье действительно богатое было. Каменный дом, красный с башнями, за домом парк шумит, за парком — к нему оградой примыкает — костел, каменный, старинный. Аллея из высоких тополей к дому ведет, все как следует. Деревенька порядочная. Расположились мы на деревне. Наши войска здесь еще не показывались. Только это расселся я в шинке, бежит слуга из барского дома, спрашивает начальника. Я говорю: «Я начальник, что нужно?». Так и так, говорит, пан к себе в гости просит пана начальника. Что ж, думаю, отчего же не пойти? Пошел. Иду это я и представляю себе пана усатым, в венгерке и с пистолетом за поясом, а дворню его — гайдуками саженными, вооруженными с ног до головы. Тут стал было я сомневаться, да поздно было уже труса праздновать. Миновали мы аллею из тополей, взошли на крыльцо. В сенях старый лакей с бабьим лицом сидит, чулок вяжет, встал мне навстречу, кланяется мне подобострастно, беззубым ртом что-то шамкает. Ну, думаю, что ж, ничего, это не опасно, посмотрим, каков сам пан будет. И выходит ко мне навстречу вот этот самый горбун Рыбачевский.
Владимир Гаврилович подошел к окну и, отдернув штору, заглянул во двор.
— Кончились ваши живые картины, — проговорил он, прерывая свой рассказ, — публика назад в дом шествует. Может быть, желаете присоединиться к обществу?
— Только вместе с вами, — сказал Алтуфьев.
— Нет, я не пойду-с.
— Тогда продолжайте рассказывать. Я успею еще.
У Алтуфьева было время впереди: он знал, что Наде нужно переодеться после картин.
— Ну, так вот-с, — стал продолжать Владимир Гаврилович, снова заходив по комнате, — выходит ко мне этот самый горбун Рыбачевский и приглашает не побрезгать его хлебом-солью, закусить, чем Бог послал. Вышли мы в столовую. На лестнице целое зеркальное стекло вместо двери туда отворялось. Вижу, Бог послал много разных вещей Рыбачевскому для закуски. Чего только на столе не было: и сыры, и сардины, и колбасы разные, и стара вудка, вино венгерское старое, мед вековой, тягучий, как масло, — словом, у меня с голодухи глаза разбежались. В столовой еще один гость был, мужчина в полном расцвете сил, красавец. Познакомились. Оказалось, поляк, пан Овинский, ни слова по-русски, однако по-французски так и чешет. Сели за стол. Вижу, Овинский все время на меня глаза пялит и моргает, словно боится и не по себе ему. Стали они меня допытывать, зачем, дескать, отправлен я, и много ли войска приближается, и вообще какие войска. Рыбачевский вина и меда мне подливает. Не препятствую я ему, но пью и ем с опаской: беру только с тех блюд, что он берет, а в рюмках лишь усы макаю. Что этот Овинский — повстанец, для меня сразу ясно стало. Но понравился он мне; так, знаете, огонек в нем теплился. Смотрит на меня, — вот, кажется, изрубил бы сейчас, а потом заскучает и насупится. Потянулся я было забывшись к рюмке, которую мне только что Рыбачевский налил из особенной бутылки, вдруг Овинский останавливает меня: «Не пейте, — говорит, — этого вина, лучше чокнемся вот медом старым на подкрепление сил». Рыбачевский как глянет на него, даже зеленым блеском глаза сверкнули.
После ужина Рыбачевский оставляет меня ночевать у себя. «Нет, — думаю, — слуга покорный!» — и говорю, что должен при своей части находиться и уже на деревне по-походному переночую. Долго он меня упрашивал. Наконец видит, ничего не поделаешь, отозвал к себе в кабинет, запер двери и начал говорить таинственно: «Вижу, что вас обмануть трудно и не за овсом вы ко мне пожаловали, а с более серьезным поручением. По вашему, — говорит, — поведению вижу». Перехитрил он тут самого себя. Случается это с такими людьми: думают, что хитры, хитрее других, всех обводят, а глядишь — из-за своей же чрезмерной хитрости сами как кур в ощип. Так и с Рыбачевским вышло. «Совершенно верно, — говорит, — этот самый Овинский — один из самых видных польских деятелей. И под его начальством тут поляки стоят. Вы, — говорит, — посланы арестовать его у меня». Никогда не был я послан никого арестовывать, но молчу, слушаю, что дальше будет. «Ну, так вот что, — говорит, — я готов выдать вам его, потому что я не принадлежу к революционерам и движению не сочувствую. Он так вам не сдастся, а я его вам выдам, с тем чтобы вы перед своим начальством мою преданность засвидетельствовали. Я человек тихий и готов способствовать законным властям».
После его слов мне стало до крайности противно. Как это, в самом деле: гость у него был, ели, пили вместе, и вдруг он его по первому же опасению головой выдает, чтобы самого его как-нибудь не заподозрили?! И мое положение тоже выходило отвратительное. Указывают мне на важного повстанца, серьезного врага, а этот враг безукоризнен предо мною, и должен я его взять крадучись, потихоньку, точно украсть свободу у него, и без всякого на то приказания, а по собственной воле, по доносу явного предателя и быть заодно с этим предателем в его гнусности!
Противно мне, а вместе с тем нельзя же отпустить повстанца теперь. Подумал я, да и говорю: «Вот что, пан Рыбачевский: послан я сюда только за фуражом и служу, чтобы положить живот свой, если нужно — биться до смерти. Ну так вот, скажите вы пану Овинскому, что ежели мы — враги, то пусть он завтра, как рассветет, разведется со мной поединком. Будем мы биться с ним до тех пор, чтобы один из нас только живой с места ушел».
Видит Рыбачевский, что презираю я его, отправился к Овинскому, возвращается, говорит: «Пан согласен — завтра на рассвете», а сам преподло улыбается. Смешно ему на меня, должно быть.
Плюнул я мысленно и пошел в шинок. На голой скамейке спать пришлось. Только не спалось мне. Долго ворочался я. Встал, пошел посты осмотреть. Ночь была безлунная, но звездная. Звезды шибко светили, так что в полумраке все-таки видно было. Обошел я посты.
«Не стоит спать, — думаю, — погуляю немного». Прошел к костелу, вижу, к решетке лошадь привязана, оседланная, как следует. Любопытно стало — что бы это значило? Насторожился я, залез в куст, притих. Только через некоторое время слышу: хрустит щебень на дорожке. Шаги. Отворяется дверка в решетке, а голос Рыбачевского говорит по-польски: «Тут для вас лошадь привязана». Выходит Овинский и вскочил в седло. «Как же, — говорит, — я вас одного-то здесь оставлю?» Рыбачевский махнул рукой: «Что же делать! Лучше мне одному, чем нам вместе погибать; вы для родины нужнее. Поезжайте с Богом. Напрасно вы его от той рюмки вина удержали». А Овинский ему в ответ: «Нет, — говорит, — с саблей в руках, сколько хотите, а так неладно, пан. Вернусь со своими, тогда посмотрим!» — и поскакал, не успел я и из куста выйти.
«Стой, — говорю, — горбун, ты что же это такое затеял?»
Нужно было видеть его тогда. Оказалось, слов он моих Овинскому не передал, а послал его за своими, чтобы оцепить нас. Это он меня ему предать хотел, а его — мне, и так, и этак, значит, и нашим, и вашим. Ну, тут взбесился я и изругал пана Рыбачевского ругательски. Все, что вспомнил, высказал, убил бы, кажется, если бы не скверно было давить эту гадину.
В ту же ночь увел взводы из деревни, а потом, спустя недолго, видел, как этот Рыбачевский с нашим генералом в коляске катался — перешел, значит, на нашу сторону. Ну, так теперь сами понимаете, что мне с ним после всего происшедшего в доме невестки встречаться неделикатно!
Так и не вышел Владимир Гаврилович к гостям.
Алтуфьев, когда устроились после живых картин танцы, танцевал с Надей, долго улыбался, вспоминая рассказ Власьева и глядя на неуклюжую, не по росту гордую фигуру Рыбачевского, прохаживавшегося с самодовольной улыбкой. Должно было быть очень смешно, когда этого горбуна «ругательски ругал» Власьев ночью при свете звезд у костела. Улыбался. Алтуфьев и глядя на жену земского начальника, удивленно посматривавшую на него, отчего он не танцует с ней; улыбался он и при виде неумевшего танцевать Веретенникова, жадно следившего сухими, воспаленными глазами за Верой в туре с бароном. И хотя и Рыбачевский, и жена земского начальника, и Веретенников, и гимназисты, и чиновник казначейства, надевший белые перчатки для танцев и не попадавший в такт, были действительно несколько смешны, но Алтуфьев улыбался не ради насмешки над ними, а, напротив, потому только, что самому ему было очень хорошо и очень весело в этот вечер.
Окна и двери были отворены на балкон, в них вместе с теплом летней ночи вливался синеватый сумрак, особенно свежий и живой в сравнении с освещенным лампами залом.
Рояль играл без устали, и без устали Алтуфьев любовался Надей, следя за ней, думая только о ней и не помня ничего, кроме нее.
Изредка, когда он выходил на балкон и звуки рояля становились глуше и затихали, со стороны деревни доносилась песня, странно раздававшаяся среди безмолвно-темного сада с заснувшими высокими липами и мерцавшим над ними звездными лучами небом.