ятся неведомые до сих пор грезы. Неужели вы думаете, что они продолжатся навсегда, что не настанет пробуждения? А пробуждение это ждет вас. Может быть, оно наступит скоро, может быть — нет, но оно во всяком случае наступит, и чем скорее, тем горше будет для вас и ужаснее.
— Да, но позвольте, по какому праву вы говорите мне это? — перебил вдруг Алтуфьев, чувствуя, как забилось его сердце.
— По праву опыта и потому, что сам я испытал все это.
— Да, но вы могли ошибиться!
— А вы не ошибаетесь? Вы уверены, что ваша избранница составляет исключение, что вы обладаете особенным, нечеловеческим счастьем, что все, что было до вас, не стоит внимания, потому что вы открыли что-то новое. И я когда-то рассуждал так! Мне знакомо это. Поверьте, что все, от первого взгляда, улыбки, поцелуя, пережито было всеми людьми одинаково и мною тоже, как вами. Я был тогда старше вас, опытнее и все-таки поддался искушению, может быть, потому, что некому было удержать меня. Бросил я все тогда, дом этот, занятия, любимые книги свои, променял мудрость на сумасшествие и двенадцать лет оставался в безумии, пока наконец не открылась истина.
— Но разве любовь мешает мудрости? — улыбнулся Алтуфьев.
— Нет, если она правдива. Но такой вы не найдете ни в себе, ни в женщине.
— Но, если вы считаете обманом любовь, разве вы не можете обмануться также?
— В чем?
— В том, что заставило вас признать вашу любовь обманом. Может быть, ваша любовь оставалась правдива, а обманывало то, что разрушило ее?
— К сожалению, это были факты.
— Они могли явиться кажущимися.
— Нет! Против очевидности спорить нельзя. Я говорю вам, что любил свою избранницу, верил ей и наделял ее в своем воображении всеми добродетелями. В конце концов оказалось через двенадцать лет… Она обманула меня так же, как солгала, когда давала свою первую клятву.
— Какую клятву? — переспросил Алтуфьев.
— Она поклялась своему первому мужу перед его смертью, что останется верна его памяти. Мне казалось тогда, что пусть она нарушит эту клятву, мешавшую мне жениться на ней. Я был влюблен тогда и с себялюбием влюбленного воображал, что раз дело касается меня, то в будущем произойдет иное, что я составляю исключение. Она вышла за меня замуж. Я увез ее далеко из России, в Италию. Мы были счастливы. Я нашел ряд доводов, что ее клятва была вынужденная, что она дала ее из страха, не добровольно, и успокаивал и ее, и себя этим. И что же — рано или поздно — ложь должна была сказаться. Она обманула меня так же, как нарушила первую свою клятву.
— Она обманула вас?
— Да. Я не поверил бы этому, если бы меня не убедили факты, свидетелем которых был я сам. Верьте мне, что они были очевидны. Человек обыкновенно, когда дело коснется его счастья, всегда долго сомневается и желает точно убедиться, что теряет это счастье. Ему кажется, что других обмануть легко, но в отношении его обман немыслим, потому что сам-то он себя любит очень и считает не таким, как другие. И вот я сам видел своими глазами. Видите ли, во Флоренции, где мы жили, явился человек, на которого она променяла меня. Сделай она это честно, открыто — это было бы ужасно, но все же лучше, чем обмануть. Сам я ничего не подозревал; мне открыли глаза. Я, притаившись за углом, был свидетелем тому, как она вышла от него. Конечно, это еще ничего не значило; можно было найти, хотя бы с натяжкой, какое-нибудь объяснение. Но только что вышла она — я кинулся к нему. Если бы меня не пустили, я силой ворвался бы туда. Меня пустили. Я стал спрашивать его, зачем она, моя жена, приходила к нему. Он нагло уверял, что я ошибаюсь, что ее не было тут, уверял с таким правдивым убеждением, что я готов был поверить ему. В это время случайно бросились мне в глаза на столе часы, ее часы (первый мой подарок ей), которые она всегда носила при себе. Не узнать их я не мог, они были совсем особенной работы. Я схватил эти часы и прямо спросил, откуда они у него? Он стал уверять меня, что это его часы, что они принадлежат ему. Он явно лгал. Симон Конарский сделал один только экземпляр, а кроме него никто не мог повторить, и этот единственный экземпляр, который мой отец купил в Вильне, я подарил моей жене. Она забыла свои часы, она была тут. Я сказал ему, что эти часы работы Симона Конарского, что других таких нет, и тогда он, пойманный, смутился и замолк. Он ничего не мог сказать больше и молча позволил мне унести ее часы. Я вернулся домой и застал жену в столовой. Она была уже в капоте и ждала меня с чаем. Я прямо спросил ее, втайне надеясь, что, может быть, не все еще пропало, что вот она скажет мне что-нибудь, что разуверит меня. Я, кажется, готов был в ту минуту принять самое нелепое объяснение за правду. Я почти желал, чтобы она даже солгала, но солгала так искусно, чтобы правда скрылась от меня. И она солгала, но грубо, не подозревая, что улика была в моих руках. Она просто стала отрицать. Были тут слезы, было выражение оскорбленного самолюбия, были упреки, что я не верю ей после двенадцати лет супружеской жизни. Она уже думала, что разубедила меня, но тогда я показал ей часы и сказал, что не верю ни единому слову. Она вдруг встала, изменилась в лице, выпрямилась и ушла к себе в спальню. С тех пор мы не виделись. Она уехала обратно в Россию. В тот же год я узнал, что она умерла во время родов в Москве.
— Ну а он, этот человек? — проговорил Алтуфьев. — Что же сделалось с ним?
— Я к нему в тот же день послал своих секундантов. Но они не нашли его во Флоренции — он скрылся тайком сейчас же, бежал, неизвестно куда.
— И вы не встречались?
— Нет, мы встретились! — сказал граф и, облокотившись на руку, задумался.
Казалось, он был утомлен, ему становилось тяжело говорить. Его седая склоненная голова с серебрившимся на белых волосах солнечным, случайно упавшим лучом резко выделилась на темной высокой спинке кресла. Он сидел, точно оживший владелец какого-нибудь старинного замка, чудом сошедший с портрета. Обстановка комнаты усиливала странность впечатления.
И Алтуфьеву чудилось во всем — и в этой обстановке, и в фигуре старика, и в его рассказе — точно не действительность была перед ним, а переживаемая в воображении отдаленная повесть прежних лет. Он сознавал, что эта повесть потом, когда он вспомнит и станет думать о ней, не пройдет для него бесследно. Ему было и досадно, и неловко, и жутко.
Он поправился на месте, сунув руку за спину. Она попала в правый задний карман его визитки. В левом лежал у него платок, в правый никто не кладет ничего, а тут пальцы нащупали круглое, плоское. Он вынул. Оказались маленькие, старинные часы.
— Откуда вы взяли их? — спросил Горский.
Алтуфьев поднял глаза. Граф стоял перед ним, протягивая руки. Они слегка дрожали у него. Алтуфьев бессмысленно снова глянул вниз. Улыбка недоумения, глупая, очень глупая (он чувствовал это), расплылась по его лицу, и губы как-то самовольно и неопределенно прошептали:
— Я не знаю!
Горский, словно спохватившись, повернулся к столу, обошел его, придвинул стоявшую тут шкатулку, окованную прорезным железом и гвоздями, раскрыл и стал быстро выбрасывать из нее бумаги. Алтуфьев помнил, что очень внимательно следил за тем, что происходило. Граф, вынув бумаги, надавил по сторонам шкатулки средние в нижних окованных углах гвозди, и с сухим стуком в ней отскочило внутри двойное дно. Горский опустил руку и достал из потайного отделения шкатулки часы, точь-в-точь такие же, какие держал Алтуфьев. Часы были совершенно схожи — одинакового размера, с одинаковой резьбой в украшениях, с двенадцатью буквами еврейской азбуки на циферблате.
— Я не знаю, ничего не знаю, — повторил Алтуфьев. — Вчера часы исчезли у Софьи Семеновны, очевидно эти, но, как попали они ко мне, — не знаю.
Глава XVIII
Во Власьеве стало известно с самого раннего утра, что накануне Алтуфьевым было сделано предложение Наде.
Софья Семеновна в своем флигеле медленно одевалась ради торжественного случая не в распашную блузу, которую имела обыкновение носить на деревенском просторе, а в коричневое платье с пелеринкой. Одевшись, она перешла в большой дом в гостиную и тут, когда Надя с Верой пришли здороваться с ней, крепко обняла Надю, долго крестила ее, потом прижала к себе обеими руками голову Веры и стала целовать ее.
— Дай Бог и тебе счастья, моя девочка! — сказала она при этом. — Ну, идите с Богом, оставьте меня одну!
Она осталась у окна, задумчивая, тихая, будто забыв о времени, неподвижно вытянув руки по локотникам кресла и прямо держа голову.
Все притихло в доме. Прислуга почему-то ходила на цыпочках и разговаривала шепотом. Мишу няня увела в дальний конец сада, и там у них затеялся интересный разговор о том, что вертится — Земля вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли?
Тарусские остались у себя наверху. С ними сидела Вера. Они старались говорить о посторонних вещах, но все невольно прислушивались — не стучат ли колеса на дворе, переглядывались и улыбались друг другу. Один Владимир Гаврилович спал сладким сном, ничего не подозревая, в своей комнате.
Сильно билось сердце у Нади. Она, чтобы занять себя, перебирала свои вещи, впрочем, не замечая, что делает, и неожиданно ловя себя вдруг, что бережно прячет ненужный лоскуток куда-нибудь в письменный стол.
Она стояла посреди комнаты с попавшейся ей коробкой почтовой бумаги в руках, когда в отворенное окно ворвался дружный, веселый, по-мужски смелый звон бубенцов и на двор вскачь влетела тройка. Кучер, поощренный обещанием «чайка», не жалел лошадей.
Это был он — суженый жених, явившийся за нею; радость волною захватила Наде дыхание, и чуден, и светел показался ей Божий мир.
Тройка разом осадила у крыльца. Алтуфьев вбежал по ступеням. Его ждали. Горничная в белом чепчике сняла с него пальто и таинственно, как детям объявляют о зажженной елке, проговорила:
— Пожалуйте в гостиную!
В гостиной навстречу Алтуфьеву поднялась Софья Семеновна со своего кресла, напрасно пытаясь сохранить спокойное достоинство. Щеки ее задрожали, губы шевелились и, непослушные, вместо того чтобы произнести приготовленные заранее подобающие случаю слова, всхлипнули, глаза заслезились. Софья Семеновна достала платок и сейчас же, забыв о нем, протянула с ним руку и другую к Алтуфьеву.