Я видела, что он ждал от меня, чтобы я, как заподозренная перед следователем, поскорее оправдалась, доказав фактами, что не виновата. Я могла это сделать: мне стоило только сказать, что я была у доктора, который жил в одном доме с Овинским. Но я не хотела оправдываться. Я была ни в чем не виновата перед мужем. Напротив, он был кругом виноват предо мною своим нелепым подозрением. Я видела, что он мучится этим подозрением и ревностью, что ему больно это. И пусть! Я и хотела этого. Как смел он следить за мной, как смел не верить мне? Он должен был уважать меня настолько, чтобы верить не фактам, а мне и ничему другому. Поэтому я хотела добиться сначала, чтобы он понял и осознал гадость своего поступка, на который он решился, а потом уже рассказать ему все.
Может быть, не следовало поступать так, но мне казалось, что мои слова действуют на графа. Он притих и стал слушать. Я сама стала говорить мягче. Сила любви к нему брала уже верх, я готова была простить ему, как вдруг он достал из своего кармана часы, которые я всегда носила, и сказал, что нашел их на столе у Овинского, что я была там. Он после всего все-таки, как следователь, уличал меня и требовал опровержения улик. Ему нужна была мелочность фактов. Мне стало невыносимо. Я увидела, что навсегда потеряла уважение к нему, а вместе с тем и его самого!
Войдя в спальню, я увидела свои часы на туалете. Они лежали на месте, куда я положила их, сменяя платье на капот. Граф же принес от Овинского какие-то другие, похожие. Я не знаю какие.
Но мне это было все равно — для меня дело шло уже не о часах, а о потере счастья. Оно было отнято у меня в ту минуту, когда могло стать полным и совершенным, и отнято навсегда. Я могла вернуть его только ценою унижения — оправдавшись, как подсудимая, но на это я не чувствовала в себе силы.
Первым моим помыслом было, когда я вошла к себе в спальню и заперла дверь на ключ, укладываться и уехать, уехать как можно скорее, чтобы ни минуты не оставаться в одном доме с мужем.
Я стала быстро и кое-как собирать свои вещи, точно хотела спасти их от пожара. Горничная постучала ко мне — она пришла стлать постель. Я отослала ее, опустилась на кресло, закрыла лицо руками и заплакала.
Долго плакала я. Мне казалось, муж должен был слышать меня. Он мог опомниться, прийти. Я ждала его, минутами внутренне призывая к себе. Приди он, только приди — и все было бы забыто. Я прислушивалась к малейшему шороху — не идет ли граф, не стоит ли за дверью, не раскаялся ли он и не пожалел ли. В доме все было тихо. Была уже глубокая ночь. Я напрасно ждала мужа — он не пришел.
Утро застало меня в том же кресле. Я потушила лампу, и синий свет из окон странно и непривычно осветил комнату. Нервы были напряжены, зрение и слух обострились. Мне казалось, когда в доме проснулись и начали вставать, что я слышу, где что делается, только не знаю, где мой муж и что с ним.
Я позвонила. Горничная передала мне записку графа, которую отдал он ей еще вчера с вечера. Он писал, что уходит из дома и вернется тогда лишь, когда меня не будет тут.
С первым же поездом я уехала из Флоренции. Я должна была жить — не для себя, но для жизни того маленького существа, которое зарождалось во мне и для которого я должна была осилить свое горе. В будущем оно еще могло принести утешение. Кто знает это будущее? Граф, гордый собою, часто говорил мне, что судьба зависит от самого человека. Ему казалось, что он может проникнуть в тайны грядущего. Оно для него было предметом такого же изучения, как прошедшее. И как ошибся он в своих знаниях!
В России нашла я мою милую Eulalie, и она успокоила меня под тихим кровом своим. Я живу теперь и жду, когда Господь пошлет мне обещанную радость стать матерью и рядом со мною явится новое любимое существо, новая жизнь моя! Может быть, еще мыслимо, что граф одумается и рождение ребенка заставит его раскаяться и вернуться. Тогда ради малютки я прощу его. Тогда я все сделаю, если переживу — ведь, может быть, дав новую жизнь, я расстанусь со своей… Какое-то странное, тяжелое предчувствие говорит мне это.
Страшно подумать, что будет тогда! Какая начнется эта новая жизнь — моя жизнь, данная мною — что будет? Останется обо мне воспоминание? Если скажут вдруг моему ребенку: „Твоя мать была дурная женщина, обманувшая своего мужа“, — смогу ли я тогда прийти и сказать: „Нет, это клевета и неправда?“. Вот для чего пишу я записки. Если меня не станет, они останутся. В них опишу я всю свою жизнь, с самого рождения, пусть узнают когда-нибудь, какая я была, хорошая или нет, но во всяком случае не такая, какою обвинил меня мой муж.
Родилась я…».
Глава XX
Алтуфьев опять, на другой день, с утра отправился в Спасское; он вез с собою графу открытые тетрадки его жены.
На этот раз никто не встретил Григория Алексеевича. Он повременил в прихожей, не сойдет ли старик-лакей с лестницы, по своему обыкновению, но в тишине старого дома не раздалось его шагов.
Алтуфьев прошел в библиотеку — опять никого. Из библиотеки была отворена дверь в кабинет. Григорий Алексеевич заглянул туда. У очага стоял нагнувшись лакей. Он обернулся и узнал гостя.
— Пожалуйте! Мне отойти нельзя. — Он водил в серебряном тазике костяной мешалкой, а в левой руке держал часы, следя по ним за временем. — Граф вышли. Если угодно подождать…
Алтуфьев сказал, что подождет, и спросил, можно ли остаться тут.
— Пожалуйте!
Григорий Алексеевич сел вблизи на кресло.
— Что это вы делаете?
— Граф приказали.
— И граф дал вам эти часы? — спросил Алтуфьев, сейчас же узнав часы, которые держал старик.
Тот глянул на него, и впервые Григорий Алексеевич заметил в его белесых глазах признак жизненного выражения.
— Нешто вам известно, какие это часы? — спросил старик.
— А вам известно? — чуть не крикнул Алтуфьев, словно ему уже давалась разгадка двойного появления часов.
Старик опять поглядел.
— Да, в этих часах значится ключ.
— Ключ — к чему?
— Не знаю… Старики говорят, что в одной молитве есть ключ ко всему Апокалипсису. Найдите!..
— Почему же я?
— Граф говорили вчера, что вы из избранных — глаз у вас такой, ежели захотите, дойдете… Оно близко, здесь, возле этого дома.
— Что?
— Не знаю. Только оно точно есть и написано. К письменам этим ключ в часах.
— В этих еврейских буквах?
— Да, в литерах. Письмен таких немного на свете, но есть. И ключи составлены. Только редко, чтобы и ключ, и письмена попали в руки одному человеку. А если и попадут, так надо, чтобы знал он, как прочесть их. Письмена были у старого графа, отца Виталия Александровича.
— Где же они?
— Не знаю… Они возле этого дома зарыты.
— Кто же зарыл их?
— Управляющий, который был здесь при французах. Зарыл он, когда неприятель подходил.
— Ну и что же?
— Убили его французы. Старый граф отлучался тогда. Управляющий знал, какие это письмена. Он все знал и старому графу открыл, что знал.
— И никому не известно, куда он зарыл?
— Никому. Не поспел управляющий дать знать графу, так и умер. Потом старый граф в Вильне нашли эти часы и распознали, что в них ключ. Так рассказывали мне…
— Кто?
— Александр.
— Кто?
— Камердинер старого графа. Ключ нашли, а письмен не было.
— Ну, а что же, по-вашему, может узнать человек, который будет иметь и письмена, и ключ и сумеет прочесть их?
— Все — тайну жизни и смерти.
Алтуфьев видел, что надежда на разгадку напрасно вспыхнула у него: старик ничего не знал из того, что интересовало его в эту минуту.
— А граф скоро вернется? — спросил он, вставая.
— Не знаю. Они вышли на прогулку.
Алтуфьев решил, что оставит тетрадки с записками графини. Он в душе был рад, что случай позволял ему не передавать их лично графу. Ему было бы не по себе.
— Вот что! — сказал он. — Я вам оставлю здесь две тетрадки. Передайте их из рук в руки графу.
Это очень важно. Не надо, чтобы, кроме графа, видел их кто-нибудь!
— Слушаю-с! Извольте опустить их в ящик!
— В какой ящик?
— У стола. Так приказано графом: если что приходит без них — опускать в ящик. Он заперт и ключ у графа. Граф вернутся, отопрут и достанут.
У стола в стене был сделан дубовый ящик с прорезной щелью. В нее свободно могли пройти тетради. Алтуфьев опустил их туда.
Высокое окно в сад было отворено. Григорий Алексеевич подошел к нему и остановился. Пестрели цветы, зеленели деревья и расчищенные дорожки вились между ними. На площадке перед террасой сидел Рыбачевский с книгой. Он увидел Алтуфьева в окне, положил книгу и, подойдя к нему, спросил по-французски.
— Вы ко мне по делу?
— По какому?
— А по тому, что вчера ваш приятель говорил мне.
«Ах, еще эта дуэль! — вспомнил Алтуфьев. — Правда, я должен переговорить с ним».
И он сошел в сад к Рыбачевскому.
— Ну, какие новости? — спросил тот.
— Вчера барон написал письмо Веретенникову, и тот ответил, указав своих секундантов. Они приедут к вам сегодня вечером, чтобы условиться.
— Кто у него секунданты?
— Тарусский и Власьев, деверь Софьи Семеновны.
— Так ведь вы будете у нее сегодня?
— Сейчас еду туда.
— Так, может быть, если они оба там, вы с ними условитесь. А то напрасно им ехать сюда — можно возбудить лишние подозрения. Я заранее соглашаюсь с тем, как вы решите.
Алтуфьеву это соображение понравилось; значит, он мог провести целый вечер во Власьеве.
— Если вы меня уполномочиваете… — сказал он.
— Уполномочиваю. Только позвольте. С господином Тарусским я познакомился, а с господином Власьевым…
Алтуфьев не мог отказать себе в удовольствии ответить Рыбачевскому:
— Кажется, и с ним вы знакомы, и очень давно.
— Не помню.
— Он был у вас в имении, офицером, в Польше, во время восстания.
Рыбачевский пожал плечами.
— Мало ли офицеров перебывало у меня во время восстания. Я помнить всех не могу! Так, пожалуйста, условьтесь и сообщите мне, только посланным, где и когда! — и он любезно простился с Алтуфьевым.