Тайна жизни — страница 20 из 25

— Ничего.

— Вы наверняка помните это? Ведь вы хорошо знаете пана Рыбачевского, вы должны помнить?

— Наверняка! Помню отлично.

— Благодарю вас.

Коляска поехала дальше. Алтуфьев вскочил снова в седло.

— По-видимому, рассказ Власьева — сущая правда, а не выдумка, — сказал он Тарусскому и послал вперед лошадь.

Через несколько минут оба путника приехали в Спасское.

Верхний этаж старого дома, куда из прихожей вела деревянная лестница, был разделен вдоль светлым коридором с комнатами по бокам. Три из них занимал Рыбачевский.

Он принял у себя Тарусского с Алтуфьевым, попросил их садиться, предложил им сигары, от которых они отказались, и благосклонно выслушал их.

— Что же он имеет сделать со мною сражение? — по обыкновению неправильно произнося по-русски, спросил он с улыбкой, когда они кончили говорить.

— Да, он желает вызвать вас.

— Меня?

— Да.

— Но разве я похож на такого, который сражается?

— Во всяком случае вы должны дать ему удовлетворение по поводу письма, написанного вами Веретенникову. Вы продолжаете настаивать, что Владимир Гаврилович Власьев отказался от поединка?

— Да.

— Но ведь это же — прямое оскорбление ему.

— Пусть.

— Позвольте, однако, узнать, о каком поединке идет речь в вашем письме? Вы вызывали Владимира Гавриловича?

— Нет.

— Значит дело касается его и господина Овинского?

— Вот именно. Он отказался драться с Овинским, а желал захватить его, как предатель, и не будь меня…

— Но это неправда! — вскрикнул Алтуфьев. — Овинский здесь, в Спасском, мы можем призвать его сейчас.

Рыбачевский остался спокоен и уверен в себе.

— Я знаю, что господин Овинский приехал почти вместе с вами. Но мы его не призовем. Я хочу говорить так, как хочу.

— В таком случае вы должны ответить за свои слова.

— А если я не желаю?

— Вы не желаете драться?

— Нет.

— В таком случае вас заставят.

— Кто?

— Господин Власьев.

— Каким образом?

— Он будет в праве поступить с вами, как с человеком, отказавшимся от вызова.

— То есть побить меня, горбатого? Но это ему не удастся. Я его не пущу к себе, а сам к нему тоже не поеду. Все, что он может сделать, — бранить меня за глаза, но это мне безразлично.

— В таком случае мы не знаем, что делать.

— Я вам посоветовать ничего не могу.

— Но согласитесь, что это выходит за пределы всяких условий порядочности.

— Может быть.

— Это ваше последнее слово?

— О нет! Если угодно, мы можем еще говорить.

— Нет, я разговаривать больше не желаю. С меня довольно, — сказал Тарусский, вставая.

Алтуфьев тоже встал.

— Нам остается только уехать, — обернулся к нему Тарусский, держа в левой руке шляпу, а правую положив в карман.

Алтуфьев поглядел на Рыбачевского. Тот сидел в кресле, скрестив коротенькие ножки.

Тарусский, не вынимая руки из кармана и не кивнув головой, направился к двери. Алтуфьев тоже молча направился за ним.

— Григорий Алексеевич! — окликнул его вслед Рыбачевский, но молодой человек не обернулся и твердо пошел за Тарусским.

— Ну, господин! — сказал тот, так что Рыбачевский мог слышать его, но, видимо, не стесняясь этим.

Они спустились по лестнице в прихожую. Старик-лакей ждал там Алтуфьева.

— Граф болен, — сказал он ему, — они лежат в постели. Они просили вас подождать.

— Подождать чего?

— У них в спальне приезжий, его сиятельство разговаривают с ним и приказали доложить вам — если угодно, подождать в библиотеке.

— А что с графом? — спросил Алтуфьев.

— Слабость. Они почувствовали себя дурно сегодня после обеда.

— Мне надо остаться, — сказал Алтуфьев Тарусскому.

— Здесь? — удивился тот.

— Да. Мне хочется видеть графа.

— И вы расскажете ему, каков господин — его приятель?

— Вероятно.

— Тогда оставайтесь. Что сказать о вас во Власьеве?

— Все равно, сегодня уже поздно возвращаться туда. Скажите, что завтра буду…

— Хорошо. Так до свиданья!

— До свиданья!

Тарусский уехал, а Алтуфьев прошел в библиотеку, погруженную уже в глубокие вечерние сумерки.

Старик-лакей принес зажженную масляную лампу и неслышно поставил ее на стол. Стол резко осветился. Григорий Алексеевич поискал глазами среди лежавших альбомов и папок ту, в которой были знакомые ему уже таблицы, и не нашел ее. Тогда он взял альбом с видами Рейна и стал просматривать его.

Когда внесут зажженную лампу под абажуром и она всем своим светом ударит в круг, остальная часть комнаты станет темнее, чем прежде; но бывает, что эта темнота словно оживет и зашевелится — без звука, без ясного для глаза образа. В углах сгустится мрак, стены отойдут, их заменит неопределенное пространство, и в этом пространстве легко явиться всему, о чем подскажет воображение.

Алтуфьев вглядывался в темноту, как бы прислушиваясь к ней, и укоризненно посматривал на лампу. Приличнее всего было бы явиться маленькому духу, гному; только Алтуфьев не знал, какому — доброму или злому? Однако это быстро выяснилось — гном явился, горбатый, неприятный и злой.

Неслышно скользя мягкими подошвами по паркету, он приблизился к столу и вошел в освещенный лампой круг. Это был не гном, а Рыбачевский.

Алтуфьев узнал и отвернулся.

— Вы не хотите разговаривать со мной? — сказал Рыбачевский по-французски. — Но мне все-таки нужно говорить с вами, и я пришел.

Насколько был неприятен его голос, запинавшийся при русской речи, настолько легко и свободно слушался его французский язык, на котором он говорил, не ища выражений, плавно, красиво и без ошибок.

— Вы можете не отвечать мне, но выслушать меня все-таки выслушаете. Теперь, когда я беседую с вами не как с секундантом Власьева, я могу сказать вам, что он совершенно прав: он действовал тогда у меня в имении вполне безупречно и совершенно так, как, вероятно, рассказал вам.

— А ваше письмо? — не выдержал Алтуфьев и обернулся.

— А мое письмо — чистейшая выдумка. Да! Да! Чтобы оскорбить его…

— Зачем же оскорбить?

— По-вашему, лучше было поставить под пули этих живых молодых людей, Веретенникова и барона, которые сами не знают, что делают?

— Но разве этим вы помешали?

— Дуэль, не состоявшаяся на другой день после вызова, редко когда не заминается так или иначе. Обойдется и на этот раз.

— Весьма возможно! Но все-таки не понимаю, зачем же оскорблять тогда?

— Ведь вот и вы оскорбили меня, не хотели со мной разговаривать. Все это условно.

— Значит, вы хотите доказать мне, что действовали с благой целью, не обращая внимания на средства?

— А мои средства, по-вашему, нехороши?

— Да, если вы не придерживаетесь правила, что цель может оправдать их.

— Вы же придерживаетесь обратного: что средства оправдывают цель?

— Откуда вы видите это? — воскликнул Алтуфьев. — Мое мнение таково, что цель и средства должны быть благородны.

— И, значит, хороши?

— Значит, и хороши.

— Молодой человек, я живу на свете почти втрое больше вас. Давайте, разберем не торопясь; времени у нас довольно, граф, наверно, долго еще продержит у себя Овинского. Разберемте не торопясь то, что мы знаем друг о друге. Я знаю, например, что, после того как Веретенников сказал, в сущности, какой-то вздор вашему приятелю, последнему сейчас же захотелось убить его или самому быть убитым. Вы взялись за это дело и самым добросовестным образом довели бы его до конца. Вы действовали бы благородно, ваши средства были бы прекрасны, но цель, простите, я не могу одобрить цель: убить человека зря, среди бела дня, при свидетелях, на отмеренном ими расстоянии — может быть, это и благородно, но нехорошо!

— Ну а вы? — возразил Алтуфьев. — Если вы признаете правдой все, что рассказывает Власьев, то, как ни толкуйте смысл ваших действий, оправдывать их нельзя.

— А что я сделал дурного?

— Вы хотели опоить в вине ни в чем неповинного человека.

— Опоить снотворным, но только снотворным, чтобы дать моему гостю возможность скрыться.

— А затем хотели этого гостя выдать.

— Но не выдал! От слова до дела далеко. Я знал, что мне легче будет дать возможность бежать Овинскому, если я сделаю вид, что я заодно с офицером.

— И, когда этот офицер вызвал на честный поединок Овинского, вы ничего не передали тому.

— Опять вы о честном поединке! Опять, по-вашему, было бы лучше, чтобы один из них остался мертвым. А я их обоих отпустил живыми! Вы станете упрекать меня за это?

— Но позвольте! Так все можно оправдать, — сказал Алтуфьев, — и даже, пожалуй, ваше поведение относительно невестки.

— О котором вы узнали из разорванных без прочтения записок Евлалии Андреевны! Я не боюсь говорить о своем поведении. Давайте, разберем все, что знаем друг о друге. В чем мое поведение нехорошо относительно невестки?

— Вы мучили и пугали ее клятвой, которую вынудил у нее ваш брат.

— Еще что?

— Еще… я не знаю. Вообще она много терпела от вас.

— Только и терпела, что я пугал ее, но, видите ли, она была молода, я знал, что выдержать она не может, влюбится и не сдержит клятвы. Надо было знать ее, чтобы понять, что должно было произойти в ней при этом. Надо было знать ее исключительную впечатлительность…

— И потому вы пугали ее?

— Да, потому я и пугал ее, чтобы, когда она влюбится, первому сказать, что разрешаю ее от клятвы, чтобы дать ей основание оправдать себя перед самой собой. Уж если я, пугавший ее, говорил, что клятва — дело прошлое, так самой-то ей легко было успокоиться. Так и случилось: она влюбилась, вышла замуж за графа. Они бежали от меня. Я не искал их. Потом, через много лет, мы встретились во Флоренции, и я первый стал утешать графиню, говорить, что не надо вспоминать прошлое, что пусть она живет и будет счастлива.

— Но вместе с тем вы следили за ней и натолкнули графа на ее мнимую измену.

— Кто вам сказал это?

— Но кто же в таком случае открыл глаза графу?