Аня вылетела из комнаты чуть ли не со слезами на глазах.
Ирка вернулась!
Но это была не Ирина, а соседка:
— Что это у вас дверь не заперта? Тут же «химиков»[14] кругом полно, и не заметите, как дочиста обшарят! — И она ахнула при виде Димы: — Ой, вы уже дома? Значит, разминулись с Ирочкой? Я ей говорю: ну куда ты с девчонками в такую стынь на вокзал, а она: нет, хочу встретить Дмитрия Ивановича, и хоть ты тресни!
— На вокзал? — мгновенно ожил Дима. — Давно вы ее видели?
— Да с полчаса, не более…
Вылетели из дому, схватили такси и через пять минут уже метались по вокзалу, обращая на себя внимание безумным видом. Аня вдруг начала плакать и никак не могла остановиться. Главное, ведь уже и в Хабаровск не вернешься, там вся прошлая жизнь порушена, и она, и Дима уволились, квартира, считай, продана, а в Горьком их ждут как бы с детьми, всем там уже известно, что у них две дочки… Позорище какое! Ирка, эта паршивая, лживая тварь, так бы и убила ее своими собственными руками!
Аня стиснула кулаки… которые сами собой разжались, когда Дима вдруг громко выдохнул сквозь стиснутые зубы:
— Вон она. На перроне. Киоск «Воды-мороженое». Да не туда смотришь!
Господи! Знакомая клеенчатая коляска в синюю клеточку… Знакомая раздобревшая фигура в замшевом плащике… Ирка! Точно, Ирка!
Литвиновы вылетели из вокзала, чуть не падая понеслись, огибая здание, на перрон.
— Ирина! — еще издали закричал истерически Дима. — Ира!
«Дурак! — с незнакомой, звериной ненавистью подумала Аня. — Спугнешь! Сейчас она как чесанет — и затеряется в толпе на площади!»
Ирка, похоже, не ожидала, что ее так быстро накроют: вскинулась растерянно, заметалась туда-сюда, забыв о сумке с вещами, потом вспомнила, вернулась за ней — и потеряла время.
Дима налетел коршуном, вырвал у нее ручку коляски, откинул покрывальце с детских лиц, выкрикнул, словно на перекличке:
— Лидочка — здесь! Сонечка — здесь! — Обернулся к жене: — Аня! Они все здесь! Слава богу! — И принялся неловко вывернутой левой рукой вытирать глаза.
Аня не стала тратить время на эмоции: подскочила к ошарашенной Ирине, влепила ей одну пощечину, потом другую, а потом уже не могла остановиться, а Ирка стояла столбом, не защищаясь, и Дима не останавливал жену, то ли поглощенный созерцанием детских лиц, то ли оторопев от ее ярости — такую Анечку он прежде не знал, такую Анечку видел впервые…
Наконец Ирка заревела, как большая красивая корова, сообразила заслониться ладонями и плача пошла куда-то прочь. Не совсем, впрочем, ушла: притулилась к киоску, дрожа располневшими плечами.
Аня, не обращая внимания на зевак, открыла сумку и принялась вытаскивать оттуда Иркины вещички, впопыхах перемешанные с детскими. Следовало бы, конечно, эту тварюгу оставить в чем есть, но было противно хранить какую-то память о ней, да и зачем нести лишнюю тяжесть?
Увязала небогатое имущества в одну из девчачьих пеленок, подошла к Ирине:
— Кончай реветь, поганка, предательница! Скажи спасибо, что мы не вызвали полицию! Держи свое барахло.
Ирина неловко прижала к себе узелок, хлопая стеклянными от слез глазами.
Аня расстегнула плащ, кофточку, залезла в лифчик, к которому был пришит изнутри потайной карман — всегда, уходя из дому, она надевала этот лифчик, опасаясь коварства Ирины и судьбы! — рванула тонкую, мягкую ткань. Сунула Ирине завернутый в носовой платок тугой, нагретый пакет:
— Вот здесь все деньги, как и договаривались. И заруби на носу! У тебя нет никаких прав на наших дочек. По всем документам мы — их родители, ясно? У меня справка из роддома, где написано: мать — Литвинова Анна Васильевна. А ты тут никто! Только сунься к ним! Я тебя посажу! Поняла? Ну так пошла вон.
И Ирка медленно побрела вдоль рельсов.
Аня люто оглянулась на мужа. «Если он только сейчас обернется вслед этой поганке! Если только что-нибудь скажет! Если посмеет меня упрекнуть!»
Не обернулся, не сказал, не упрекнул. В полном упоении трогал мизинчиком розовые щечки спящих сестричек, лепеча:
— Дочки! Ах вы мои доченьки!
И у Ани немного отлегло от сердца, отошла пелена с глаз. Удалось отдышаться. И даже в левом боку перестала колоться игла, которую как-то незаметно удалось туда вонзить зловредной Ирке. Огромная такая, острая игла…
— На какое число у нас билет? — спросила она мужа.
Тот поднял счастливые, влажные глаза:
— Через три дня, а что?
— А завтра есть рейс?
— Сегодня в пять. А что?
Аня посмотрела на часы: только десять утра. Времени вагон!
— Пошли, переделаем билеты. Вылетаем сегодня!
Дима внимательно посмотрел на нее и с какой-то робостью кивнул:
— Пожалуй, ты права. Однако квартира в Горьком может быть еще не готова.
— Ничего, в гостинице поживем. Лучше уж в гостинице, чем снова так рисковать!
— Пошли, ты совершенно права, Анечка! Кажется, здесь, на вокзале, есть касса аэрофлота.
Дима слишком резко развернул коляску, и оттуда послышалось тихое, недовольное кваканье. Дима ахнул, снова приподнял кружево покрывала:
— Какую-то разбудил… Тише, плакса! Ань, это кто плачет? Сонечка?
— Нет, это Лидочка, — с нежностью сказала Аня, даже не заглянув в коляску.
Ее голосок она узнала бы из тысячи!
Северо-Луцк показался Джейсону весьма убогим, высотные панельные дома выглядели неряшливо и бестолково. Казалось диким, что здесь, среди этого современного мусора, мог расцвести такой цветок красоты, каким была Соня Богданова. Стараясь не глядеть по сторонам, он прыгнул в такси и велел везти себя на городское кладбище.
Таксист всю дорогу совершенно неприлично пялился в зеркало заднего вида на важного господина, и когда Джейсон встречал этот назойливый взгляд, без труда читал в нем попытку сообразить, в баксах или рублях брать плату за проезд. Когда автомобиль затормозил, Джейсон незамедлительно сунул страдальцу тысячную купюру и вышел, не дав ему слова сказать. Такси немедленно развернулось и помчалось прочь, словно водитель опасался, что щедрый пассажир одумается и бросится отнимать тысчонку.
Джейсон аж руками всплеснул. Он совершенно забыл попросить таксиста подождать его! На чем теперь возвращаться в город? А, ладно, как-нибудь! И Джейсон вошел в ржавую калиточку металлического забора, опоясавшего приют последнего упокоения.
Погост тонул в зелени — это сразу насторожило человека, привыкшего к чинной размеренности австралийских ухоженных кладбищ. Джейсону сделалось даже как-то не по себе при мысли, что придется войти одному в эти таинственные и пугающие заросли.
«Да почему одному? — попытался приободриться он. — Возьму с собой сторожа. Укажет мне номер Сониной могилы, проводит туда…»
Сторожем оказался не чиновник в приличной черной паре и с прилично-унылым выражением лица, а маленький разбитной старикашка с выцветшими, но очень веселыми глазами, которые еще больше повеселели при виде Джейсона.
— Заходи, добрый человек! — завопил он, широким жестом осеняя колченогий стол, покрытый газетой, на которой в живописном беспорядке были набросаны селедочные тушки, ломти белого ноздреватого хлеба, дымилась нечищеная картошка в невероятно грязной кастрюле и громоздилась большая, нарядная бутылка водки по имени «Гжелка», весьма и весьма уважаемой Джейсоном. — Заходи, садись. Вишь, каков ассортимент? Нашел нынче поутру на могилках бутылочку — видать, те мужики забыли, у которых тут вчера машинку раскурочили. Закусочку, картошечку спроворил, а чокнуться не с кем. Ваши-то спят еще. Одному-то пить неспособно, да и для здоровья, говорят, не полезно.
Услыхав про «ваших», которые еще спят, Джейсон понял, что старик принял его за кого-то другого. Но объясниться не успел: в руках у него оказался маленький граненый стаканчик, нежно называемый стопариком, и вилка с насаженной на нее лиловато-белесой селедочной молокою.
— Ну, родимый… — скорбно провозгласил сторож, приподымаясь со стула, — царство небесное!
Как бы ни отдалился Джейсон Полякофф от родимых российских корней, при этих священных словах какие-то струны затрепетали в его душе и заставили принять рюмку, вилку, а потом проглотить водку, зажевав ее жирной, слабосоленой, удивительно вкусной молокою.
— Картохи отведывай, — любезно предложил хозяин. — Да не лупи ее, прямо в мундире лопай, это, говорят, располезней некуда. И селедочку, селедочку бери еще. Нет, погоди. Давай по второй. Чтоб земля, значит, пухом…
Джейсон повиновался. Он последнее время почти не ел картофеля, а уж когда пробовал картошку в мундире, и вовсе не мог припомнить. Однако после второго стопарика у него пробудился натурально волчий аппетит, и Джейсон принялся за еду, решив сначала чуть подкрепиться, а уж потом спрашивать у старика относительно захоронения Сони Богдановой.
Старик тоже не мог пожаловаться на аппетит, и какое-то время гость и хозяин споро работали челюстями, то вздымая новые и новые стопарики в память неведомого покойника, то ныряя прямо руками (вилка оказалась всего одна, поэтому ее вскоре оставили в покое, чтоб не перетрудилась) в кастрюлю с картошкой.
Хозяину аппетит гостя явно пришелся по душе.
— Ай да молодой! — наконец сказал он с откровенным восхищением. — Хорошо рубаешь, любо-дорого посмотреть. А то придут тут ваши… у одного, понимаешь, язва, у другого рак, у третьего пуля в кишках застряла. Ну нипочем не желают составить человеку приятную компанию! А ты прямо как наш, ко мне запросто захаживай. Только не наведывай мою сменщицу, Томку. Ох, лютая против вашего брата баба! Вон там, — дед мотнул головой в угол, завешенный ситцевой шторкою, — икон не меньше десятка. Придешь после нее — не продохнуть от ладана и свечей. Стережется почем зря! С другой стороны, как же ей не стеречься? Она, поговаривают, пять лет назад мужика своего топором зарубила, ну, посадили ее, а потом, годика через три, отпустили по амнистии. И Томка сюда, значит, нанялась — грехи замаливать. Иконы-то зачем? Чтоб муженек не начал к ней в сторожку захаживать. Такую паникадилу разведет, что и сверчки чихают, прочь ползут, не то что покойнички. Другой мой сменщик ужас до чего скупой, на машину копит, у него снегу зимой не выпросишь, не то чтобы выпить там или закусить ради вечной памяти. А я как Василий Иванович Чапаев, ты приходи ко мне в полночь-заполночь, я чай пью — и ты со мной чай пей, я обедаю — и ты обедать садись! Чтоб ты знал: дежурю я сутки чере