— Отравился грибами.
— Что?! — Соня побледнела. — Как? Каким образом?!
— Ну как грибами травятся? — дрожащим голосом спросила Лида. — Очень обыкновенно! Он же был на пенсии и все лето, чуть не с апреля по октябрь, проводил в саду, там у нас был домишко такой хиловатый в садово-огородном кооперативе. Я эту дачу терпеть не могла! Отец сам себе готовил. А тут черт меня как раз принес — будто нарочно! Отец говорит: надоело на картошке да макаронах сидеть, схожу в лес — как раз грибы пошли. Ну, и набрал то ли ложных опят, то ли поганку зацепил вместе с сыроежками. Пожарь, говорит, мне. А я вообще в грибах ничегошеньки не понимаю, я их и не ем никогда, гадость такая скользкая, ненавижу…
— Я тоже, — шепотом сказала Соня, и ее передернуло совершенно так, как передернуло Лиду.
— Ну, раз просит, поджарила. А мне надо было непременно к вечеру вернуться в город. Умчалась, а через три дня меня нашла полиция… Он надеялся, видимо, отлежаться, когда прихватило, никому из соседей ничего не говорил. А потом уже поздно было.
— Да, — протянула Соня. — Неслабо!
— Слушай, — с искусственным оживлением спросила Лида, — а ты вместе с матерью живешь или как?
— Или как. Ты разве не в курсе, что матушка наша общая тоже ушла к верхним людям?
Сказать, что голос Сони звучал при этом известии равнодушно, значило не сказать ничего.
— Да ты что? А как же?.. Но ведь я ехала, чтобы с ней повидаться после всех этих лет… — Лида ошеломленно качала головой.
— Повезло тебе, сестричка, что не застала ее. Матушка последние годы являла собой весьма печальную картину. Уж на что муженьку моему, Косте, все в жизни было глубоко по фигу, но и у него порою отказывали тормоза терпения.
— Ага! — оживилась Лида. — Значит, ты все-таки замужем!
— О-ой! — Соня обморочно закатила глаза. — У нас не разговор, а мартиролог какой-то получается, честное слово. Смеяться будешь, но только Костенька Аверьянов, супружник мой дорогой, тоже… того-этого…
— Какого? — свела брови Лида. — Какого — этого?
— Он умер ровно год назад, — с усилием оборвав истерический смешок, сухо, по-деловому, сказала Соня. — День в день. Отравился. Что характерно, грибами. Вот, полюбопытствуй.
Она не глядя сняла с полки и сунула Лиде пачку каких-то фотографий.
Кладбищенские жутковатые виды. Молодой человек в гробу — красивый даже мертвый, белокурый такой. Злое, затравленное Сонино лицо — на всех фотографиях она держится как-то в стороне от гроба. А это, надо полагать, поминки. Разнообразные женские лица над винегретами и блинами…
— Родня его, что ли? — тихо, сочувственно спросила Лида.
— Нет, сослуживицы. Котик мой трудился в охране местного художественного музея. Старые грымзы! Его они обожали, а меня терпеть не могут. Да меня чуть ли не весь городишко терпеть не может. Некоторые пытались повесить Котькину смерть на мою нежную шейку, но ничего у них не вышло. К их великому огорчению, у меня на тот день было железное алиби, пусть и не очень-то приличное. А, плевать!
Соня помолчала, опустив глаза, делая какие-то странные движения руками. Лида посмотрела — и вспомнила старинное выражение, которое прежде встречала только в романах: «ломать пальцы». Только теперь ей стало понятно, как это выглядит.
Вдруг Соня резко потерла руки и вскинула на сестру глаза.
— А, плевать! — повторила с искусственным оживлением. — Ближе к делу. Ты знаешь, сегодня, когда увидела тебя на площадке, поняла, что Бог — есть. Есть он! И откликнулся на мои молитвы. Ты фильм «Щит и меч» — ну, старый такой, знаменитый! — смотрела?
Лида хлопнула глазами:
— Сонь, я что-то не понимаю…
— Потом поймешь, — оборвала сестру Соня. — «Щит и меч», говорю, смотрела или нет?
— Это где молодой Любшин? Смотрела разок, — промялила Лида, совершенно ошарашенная.
— Может, помнишь: там песня в конце поется классная. Все знают «С чего начинается Родина?», а эту мало кто помнит. Между тем в ней четко выражена просьба, с которой я намерена к тебе обратиться, дорогая сестричка.
Соня негромко пропела, заглядывая в глаза Лиды:
Давай с тобою поменяемся судьбою,
Махнем не глядя,
Как на фронте говорят!
И усмехнулась, наблюдая, как вытягивается от изумления Лидино лицо:
— Да не навсегда, родная. Только на один вечерок.
Из дневника З.С., Харьков, 1920 год
…В очередной раз пытаюсь начать писать дневник, но сразу тоска берет. Сколько уже этих дневников я забросила, подозреваю, та же судьба постигнет и эту тетрадку, как только снова раздобуду краски, потому что дневник моей жизни, ее событий, любви к людям и тех впечатлений, которые они на меня производили, — это мои картины. Но сейчас нет красок, а достать пока негде. В Археологическом музее, в мастерской наглядных пособий которого я зарабатываю на жизнь рисованием черепков, найденных близ Харькова, довольно карандашей и небольших листков, на которых фантазию свою не выплеснешь, однако можно предаться с их помощью воспоминаниям и кое-что записать о нынешних житейских обстоятельствах. Вот я и хочу вспомнить сон, который видела минувшей ночью.
Снилось мне милое Нескучное, откуда мы этой зимой с таким трудом выехали (в мороз ужасный, долгим цугом: три подводы с дровами, четыре с нашими вещами, я, мама, дети в трех санях!) в Харьков, но снилось не зимнее и заброшенное, снегом заметенное и наполовину разоренное революционными мужиками, а то, каким оно было, когда мы с Борей однажды поняли, что влюблены и друг без друга не можем ни быть, ни жить. Он, впрочем, уверял, что влюбился в меня еще в ту минуту, когда ему, двухлетнему, показали меня — только что родившуюся его кузину. Может быть, и так: ведь вся наша жизнь прошла неразрывно, мы буквально умирали от тоски, когда разлучались, и сама смерть его стала следствием его стремления как можно скорее вернуться ко мне… если бы он не сел в тот воинский эшелон, все могло быть иначе!
Нет, не могу то и дело возвращаться к его смерти, хочу описать тот день, когда мы — ему шестнадцать, мне четырнадцать — пошли вместе с семьями, его и моей, помогать убирать хлебы. Уже скосили рожь, при нас косили овес, и мы таскали снопы, помогая складывать крестцы. Позднее принялись за яровую пшеницу, но я уже в этом не участвовала, потому что занозила большой палец на левой руке, и Боря мне занозу попытался вытащить. Как-то так вышло, что на нас никто не обращал внимания, родители наши были заняты уборкой. Он давил, давил мой палец, и мне было так больно, что я плакала, да и он сам побледнел от жалости ко мне, наконец поднес мой палец ко рту и вытащил занозу зубами. Тут уж я не сдержала слез, выдернула палец, а он с таким несчастным видом говорит:
— Ты меня теперь не простишь и замуж за меня не выйдешь.
А я, всхлипывая, бормочу:
— Какие ты глупости говоришь, мы не можем пожениться, мы двоюродные!
— Ничего, — возражает Боря, — я добуду разрешение у архиерея!
— Эва хватил, — отвечаю я, — да ведь архиерей с тобой и говорить не станет! Ты же мальчишка!
— Во-первых, я не мальчишка, — заявляет он так надменно. — А во-вторых, я же не сейчас к архиерею поеду, я должен повзрослеть, поступить в университет, да и тебе подрасти не мешает. Мы еще не завтра жениться собираемся!
И только теперь я осознала, что мы совершенно серьезно обсуждаем какую-то невозможную, нереальную вещь — нашу свадьбу! И тут я опять зарыдала, причем не могу понять отчего: то ли оттого, что палец ужасно болит по-прежнему, то ли оттого, что еще не завтра жениться, а Борька такой скучный: про университет сказал, про архиерея тоже, а про любовь?! Он же должен сказать, что любит меня, а потом спросить: «А ты?» И я отвечу: «И я!» И тогда можно целоваться… Но этого ничего нет!
Стою как дурочка, рыдаю и рыдаю.
— Зика, — восклицает он с несчастным видом, — ну почему ты все время плачешь? Я же занозу вытащил!
Вот дурак какой, не могу же я ему напомнить, что разговора о любви у нас не было! А он сам не догадывается, что ли?
Я разозлилась и говорю:
— Ты, наверное, не всю ее вытащил, кажется, она мне под ноготь залезла, и, может быть, я теперь умру от заражения крови!
И так мне стало жалко себя, представила я эту картину: я лежу в гробу, одетая во все белая, как невеста, а Борька рядом стоит, очень печальный, а в толпе гостей топчется Варюша Крашенинникова, которая ему в прошлое Рождество глазки строила почем зря, а он внимания не обращал, и я понимаю, что она теперь уверена, что рано или поздно он все же на нее посмотрит и, может быть, даже на ней женится когда-нибудь.
Вот ужас!
И в эту самую минуту Борька вдруг схватил меня, прижал к себе и шепчет:
— Ты должна знать, Зика: если ты умрешь, я тоже умру.
Я бормочу ему в сорочку (до сих помню ее запах и цвет — она была синяя, кубовая[1], как его глаза!):
— Что, правда, умрешь?!
— Ну да, — отвечает он. — А ты?
— И я, — всхлипываю я.
И только теперь понимаю, что мы все-таки объяснились в любви!
А поцеловаться не успели: появилась мама, увидела, что я плачу, пришлось ей про палец сказать, она разохалась-разахалась…
Я потом всю ночь не спала, мама надо мной причитала, жалела, что палец болит, а я на самом деле думала: по правде Борька умер бы, если я бы умерла? А про себя знала, что я его так люблю, что обязательно умерла бы! У меня сердце не выдерживало этой любви, этого счастья…
И вот его нет. А я есть. Я живу. А что делать? У меня дети. У меня мама. Их всех надо кормить. Кляну свои папки, свое несчастное художество, так мало пригодное, чтобы сделать меня и мою семью счастливыми! Я работаю…
Но на самом деле я все-таки умерла, только об этом никто не знает.